Матрица войны
Шрифт:
– Не забудь, пожалуйста, географическую карту. Нам придется наносить на нее реки, долины, горы. И тут же давать им названия.
– Посмотрите, вот холм! – воскликнула она, указывая на пологое зеленое взгорье, мимо которого проносилась машина. – Назовем его в вашу честь. Пик Виктора!
– А вон поселение неизвестного племени скотоводов и земледельцев. Назовем его в твою честь – Дарьянмар! Слушай экспромт, – сказал он, ловя на лету слова, не давая им разбегаться, заталкивая их в веселое двустишие: «Из города навеки уезжая, увез я девушку по имени Княжая».
– А вот мой экспромт, – прикусив розовую свежую губу, она соображала, мучилась, а потом просияла и выпалила: – «Один, среди героев и умельцев, был
Они посмотрели друг на друга. Она запрокинула голову, и он жадно, счастливо смотрел на ее близкую шею, дрожащую от звонкого смеха, на пышный ворох волос, едва стянутых шелковой ленточкой.
Через полчаса она уже рылась в сумке. Кормила его на ходу бутербродами с сыром, с вкусной колбасой. Извлекла пластмассовый флакон с едко-малиновой сладкой шипучкой. Давала ему выпить из горлышка. Пила сама. Проливала на сарафан. Ахала. Снова совала ему бутерброд. Он с удовольствием ел. Благодарил заботливую маму. Давился сладким ядовитым напитком, который ей нравился своей химической яркостью и невыносимо сладким вкусом.
И опять подумал, что с каждой секундой приближается к чуду, ожидавшему его там, впереди, в солнечных далях, куда стремится по синему шоссе мощная послушная машина.
Они миновали Серпухов с розово-белым кремлем и милыми деревянными домиками. Катили по шоссе, петляя среди желтых ржаных полей, белых прозрачных березняков. Въехали наконец в дачный поселок, в тесные заросшие улочки, где в садах, едва различимые за деревьями, желтели и белели дачи, качались гамаки, пахло самоварами, шишками, и она, направляя его, сказала:
– Стоп. Приехали. Вот оно, мое поместье.
Дача была печальной, запущенной, нежилой. Тропинки зарастали травой. Бурьян у забора, у дощатых линялых стен был нескошен. Из тенистой сумрачной глубины сада веяло сыростью и печалью. В черной густой листве, черно-красные, перезрелые, висели нетронутые вишни.
Даша извлекла ключ, отворила грустно скрипнувшую дверь, осторожно, будто боялась, что провалятся под ней половицы, пошла по комнатам. Белосельцев, робея, ступил в чужое жилье, и оно производило все то же печальное ощущение запущенности и забытости. Что-то чеховское, грустное, уходящее чудилось в выгоревших обоях, в покосившейся картине, в темном налете пыли, покрывшей давно не беленные подоконники, в легком соре умерших бабочек, оставшихся с зимы у невымытых окон.
– Здесь всегда было столько людей, столько веселья! – сказала она, медленно оглядывая комнату, смахивая со стола блеклый лист, переставляя пыльную вазочку с засохшим букетом, оглаживая покрывало на широкой тахте. – Папа, его друзья. Мама, молодая, счастливая. Дедушка с его тростью. Здесь шумно обедали, пили вино. Играли на гитаре и пели. А потом все пропали. Мама не любит дачу, начинает здесь плакать. Я люблю, но и мне печально.
Она трогала попадавшиеся ей предметы, словно здоровалась с ними и тут же прощалась. Взяла и тут же оставила мохнатого плюшевого верблюда с обтрепанной холкой. Не поправила, а лишь слабо качнула косо висящий на стене натюрморт. Приоткрыла и сразу захлопнула старый буфет с гранеными стеклами, за которыми, как потушенные лампадки, краснели и зеленели рюмочки.
Белосельцев шел за ней, ступая по половицам след в след, словно она знала неопасную, ведущую по дому тропинку, с которой боялась соскользнуть и упасть в исчезнувшее детство. Дом, в котором у шкафа стояла полированная трость умершего деда, выцвел прошлогодний, собранный матерью букетик, торчал в стене голый, вбитый когда-то отцом гвоздь, – этот дом вызывал сострадание, как добрая, некогда резвая и всеми любимая собака, которая вдруг состарилась, потеряла хозяев и, всеми забытая, не понимает, что вдруг случилось, почему ее перестали холить.
– Идемте в сад, – позвала она. – Покажу вам мои любимые кущи.
Вишневые
– А какое мама варила варенье! Дед пенку снимал. Мне на блюдечко выливали эту горячую сладость… Сорвите вишню, попробуйте!
Он сорвал вслед за ней коричнево-красную, с блестящей точкой, ягоду. Сдавливая во рту, подумал, что и она ощущает ту же теплую, терпкую сладость. Кинул розовую косточку на тропинку с шевелящейся муравьиной строчкой. Посмотрел на свои испачканные соком пальцы.
– А с этих качелей я раз свалилась и упала прямо в куст смородины. Не испугалась, не заплакала, а смотрела, как колышутся надо мной качели. Куст давно вырубили. А вас, миленькие, никто уж больше не смазывает! – Она тронула облупленную тяжелую доску, металлическая крепь заскрипела, и доска колыхнула разросшуюся крапиву.
Беседка с прохудившейся крышей, деревянный, рассохшийся стол с белым птичьим пометом, покосившаяся лавка – все это тоже было как в пьесах Чехова, но не во время действия, а после, когда действие завершилось и герои и героини, офицеры и актрисы, земские врачи и гимназисты стали персонажами другой эпохи, наполнили эшелоны и лазареты гражданской войны, оставив истлевать свои плетеные венские стулья, парижские шляпки, помещичьи уютные дрожки. Так чувствовал Белосельцев этот обветшалый дом и сад. И ее, прощавшуюся со своим детством, готовую перейти в новое время, которое вот-вот наступит, в которое она жадно стремилась, но при этом грустила, расставаясь с минувшим.
– А вот это Дашин лес. Так дедушка называл эти кущи.
Они прошли в самый дальний угол участка, где было солнечно, сухо, рос высокий бурьян – колючие, жесткие сорняки с лиловыми невзрачными цветками. Серо-зеленые нагретые заросли источали сладкий медовый дух, и в этом горячем благоухающем воздухе, опьянев, летали бабочки. Падали на цветки, складывали крылья, впивались в соцветья хрупкими хоботками. Время от времени сладострастно раскрывали черно-алые и золотые перепонки.
Белосельцеву казалось, что она, окруженная печальными тенями, едва уловимыми, исчезнувшими голосами, уже почти освободилась от них. Вышла на солнце из тесного кокона, где в сладкой дремоте прошло ее детство, среди вишен, семейных чаепитий, девичьих мечтаний. Вот-вот она взмахнет разноцветными крыльями, красоту и легкость которых еще не ведала, и полетит, изумляясь новому своему воплощению. Но в эти минуты еще медлит, робеет, грустит. И он, Белосельцев, должен осторожно качнуть тонкий стебель, на котором она сидит, тихо дунуть, чтобы она полетела. И она это знает. Для того и привела его на эту печальную дачу, впустила в старый, заброшенный дом.
– Этот бурьян был здесь всегда, – сказала Даша. – Но я была маленькой, а он был до неба. Бабочки казались огромными, и я слышала, как шумят их крылья.
Он смотрел на нее, и была в нем нежность, желание ее охранить. Бережно вывести из печального мира теней. Не воспользоваться ее беззащитностью и неведением, а весь опыт длинной прожитой жизни, неистраченной веры и нежности посвятить ей. И, покуда она в нем нуждается, ей служить.
Он протянул руку в бурьян, к лиловым пушистым соцветиям. Несколько бабочек, потревоженных его взмахом, лениво взлетели и тут же опустились в цветы. Павлиний глаз, черный, с глухими красными отсветами, с драгоценно сияющим фиолетовым оком, опустился ему на пальцы. Он чувствовал щекотание крохотных цепких лапок, едва ощутимую тяжесть. Бабочка сидела на его руке, как ручная. В Белосельцеве не было жестоких энергий, не было страданий и желчи, а одна только нежность. Бабочка не пугалась его. Быть может, так к святым в лесные обители приходили медведи. Чувства, которые он испытывал к Даше, были святы. Павлин не боялся его. Воспринимал как траву, как цветок.