Матрица войны
Шрифт:
– Она отравилась!.. Пришла от вас и наглоталась таблеток… Бедная моя девочка!..
– Как отравилась?.. Умерла?..
– Бедная моя девочка!.. Вы заставили ее отравиться!.. Вы преступник, садист!..
– Где она?
– В больнице… Я вызвала «скорую помощь», и ее увезли… Так мучилась, так страдала…
– В какую больницу?… Куда?…
– В Склифосовского. Моя милая, добрая девочка!..
Джулия говорила надрывным, рыдающим голосом, но Белосельцеву, потрясенному, опрокинутому, казалось, что она хохочет и ее ромбовидные глаза дрожат адреналиновым блеском.
Он кинулся вон из дома. Сел в свою машину, которая вдруг завелась. Полетел в Склифосовского.
Буря прошла, утягивая за собой в другие города и земли черный разорванный воздух,
«Я виноват!.. – казнил себя Белосельцев, ужасаясь разрушениям, которые он причинил Москве. – Она умирала, и природа содрогалась от ужаса, теряя ее!..»
Он молил, чтобы она уцелела. Чтобы грех, который он совершил, отозвался не на городе, а только на нем, Белосельцеве. Подкатил к больнице. Навстречу, по эстакаде, съезжала «Скорая помощь», крутя фиолетовой вспышкой. Он кинул машину у входа, вбежал в приемный покой. На лавках у кафельных стен сидели люди, согбенные, с ободранными, окровавленными лицами, стенали, охали. Их поднимали под руки, уводили в тускло освещенный больничный коридор.
– К вам привезли больную!.. – Белосельцев обратился к пожилой сестре, которая что-то писала в толстую больничную книгу. – Она отравилась таблетками… Даша Княжая… Восемнадцать лет… – Он ждал, что сестра от него отмахнется, погонит прочь, обремененная заботами о пострадавших в буре людях. Но, видимо, вид у него был столь несчастный и умоляющий, что пожилая женщина в белом колпаке посмотрела на него взглядом блокадницы, узнающей себе подобных. Полистала свой блеклый фолиант. Сказала:
– В отделении активной терапии… Четвертый этаж… На лифте… – Она указала куда-то в тусклый коридор.
Белосельцев попал на этаж, напоминавший огромный предбанник или прачечную. Под мертвенными люминесцентными лампами валялись комья мокрого перепачканного тряпья, стояли эмалированные грязно-желтые ванны с мутной жижей. Повсюду виднелись флаконы, жбаны, стеклянные трубки, клистиры. В палатах с распахнутыми дверями на железных койках корчились люди. Стонали, булькали, хрипели, харкали. Другие, трупно-синие, голые, неприкрытые, словно в морге, лежали, запрокинув лица к люминесцентным светильникам. Казались утопленниками, всплывшими при луне. Между ними ходили здоровенные санитары с волосатыми руками, с голой потной грудью. Звякали тазами, елозили мокрыми швабрами.
Белосельцев ужаснулся, подумав, что здесь, в этом аду, среди грубых мужиков, омерзительных зловонных ванн и сосудов оказалась его Даша.
– Скажите, – остановил он невысокого утомленного доктора. – Где-то здесь моя родственница… Княжая… Даша… Она отравилась таблетками…
Доктор взглянул на него все тем же взглядом блокадника, вынужденного делиться с ближним ломтиком хлеба. Устало сказал:
– В промывочной… В тяжелом состоянии…
Белосельцев вошел в палату в тусклом мокром кафеле, отражавшем яркие обнаженные лампы. Посреди палаты стоял длинный стол, накрытый клеенкой. На столе, спиной вверх, голая, под слепящими лампами, лежала Даша. Санитар, огромный детина, ставил ей клизму, яростный, веселый. Держал в руках стеклянный, похожий на шприц инструмент. Давил рукоять, вгоняя в дрожащее тело воду сквозь хромированный длинный штырь. Белосельцев видел, как напрягаются мускулистые кулаки медика, как убывает в шприце
Это зрелище было ужасно. Напоминало все того же Босха, иллюстрации к Дантову «Аду». И мученицей под сводами ада была его Даша, а мучителем был не этот здоровенный детина, а он, Белосельцев, кинувший ее на эту мерзкую розовую клеенку, среди липкого кафеля, жбанов, флаконов, тошнотворных хлюпов и запахов.
Ее ноги были уродливо расставлены. Спина болезненно искривлена. Длинные волосы свалялись и неопрятными старушечьими космами свисали со стола. Он не должен был на нее смотреть. Не должен был видеть ее срам, позор и унижение. Он помнил ее восхитительное обнаженное тело, когда она пробиралась сквозь вишневые кущи, тянула загорелую руку к созревшим ягодам. Помнил ее горячее смугло-блестящее плечо, к которому пристали солнечные песчинки. Помнил ее розовый локоть с резным отпечатком травы. Прелестная, перламутровая, среди облаков, зеленых лугов, она приближалась к нему, ступала в синюю воду, щурилась солнечными глазами, улыбалась розовыми губами. Он держал ее в объятиях, слыша, как река касается их обоих прохладными летучими струями, целовал у ключицы ложбинку, полную блестящей воды.
Теперь ее чудное тело было осквернено. Над ним надругались. Санитар что-то весело и цинично сказал другому, выдирая из Даши блестящий штырь. И тот другой, молодой, ловкий, с длинными, как у обезьяны, руками, подставил эмалированный таз, подтолкнув его брезгливо ногой.
И, видя ее оскверненное тело, его смрад и позор, Белосельцев вдруг почувствовал, как остро любит ее, как бесконечно она ему дорога, какая щемящая боль и нежность в нем к ней, его любимой и ненаглядной. Стоя посреди палаты, молил Бога, чтобы она уцелела. Отдавал ей свои силы и жизнь. Обращал к ней, лежащей ничком на мокрой клеенке, свои упования, благоговение, молитвенные слова, обещая Богу, если она уцелеет, принять безропотно любое его наказание. Давал обет отказать себе во всех удовольствиях, лишить себя всех наслаждений. Уйти в монастырь. Поставить на берегу холодной северной реки обетный крест. Посвятить остаток дней тяжким трудам и молитвам. Лишь бы Даша осталась живой.
Вошел врач. Щупал Даше пульс. Прикладывал к ее худым лопаткам тоненькую слуховую трубку.
– Доктор, как она?.. – умоляюще спросил Белосельцев.
– Опасность миновала. Очень слаба. Душевное расстройство. Желудок-то мы ей промыли, а вот кто ей душу промоет?.. Жаль, наша молодежь пропадает… – И он посмотрел на Белосельцева проницательными, усталыми глазами божка, ведающего концы и начала.
Глава четырнадцатая
Остаток дня, до туманного знойного вечера, они катили мимо сел, пальмовых рощ, рисовых полей с первыми редкими пахарями. То влетали в предпраздничные толпы с флагами, лотками, огромными, из папье-маше, пустотелыми куклами. То вновь оказывались среди волнистых отступающих гор, пернатых, млеющих пальм. День тянулся нескончаемо. Казалось, машина, подскакивая на ухабах и выбоинах, тянет за собой невидимый огромный прицеп, в котором разместилась поляна, сыплет искрами подбитый танк, мчится на горящем быке мальчишка и лежит на полу убитый доктор, в очках, с задранной черной бородкой. Белосельцев чувствовал, как следуют за ним по пятам эти видения, не отпускают, больше никогда не отпустят. Все жизненные силы и соки окаменели, остановились, словно натолкнулись на огромный, закатившийся в грудь валун, вздыбились и замерли, распирая невыносимым тупым давлением.
Они въехали в вечерний, красно-солнечный Сиемреап, добрались до отеля, огромного, ветшающего дворца. Наспех простились, разбрелись по душным просторным номерам с мраморными ванными и позолотой, помнящим богатых туристов из Америки и Европы. Белосельцев медленно и брезгливо стягивал с себя потную, грязную, пропитанную кровью и копотью одежду, словно сдирал обожженную кожу. Кидал ее на пол, оставаясь голым. Но и голое тело, в ссадинах и комариных укусах, было покрыто коростой, источало зловоние, запах солярки, медикаментов и крови.