Матросы
Шрифт:
— Выполнение планов поставок, решение хозяйственных практических дел — это еще не все… — Коричневый рукав с четырьмя пуговками мелькал в воздухе. — Чтобы двигаться вперед, надо заглянуть в сердца людей.
«Ишь что надумал первый, — внутренне запротестовал Латышев, продолжая с внешним подобострастием ловить каждое слово. — Наталкивает на психологические раскопки. Ковырни того же Конограя, у него мотоцикл, а он требует «Ижевца» с прицепом. Камыш и солома уже не отвечают повышенным запросам, гони шифер. Центральная водокачка теперь не устраивает, давай колонки, тяни линию до каждой грядки. А те, кто сдали коров, требуют не
Столь примитивно понимая суть происходящих изменений, освобожденный секретарь партийной организации колхоза совершенно не подозревал более глубокого смысла требований. Больше того, он даже не предполагал, во что может вылиться открытое собрание коммунистов, запланированное бюро райкома с примелькавшейся повесткой, если исключить необычное дополнение — «и человек».
«В древности таких, как Кислов, называли аскетами. Что хорошего в таком руководителе? Занавески на окна не вешает, и все за ним их поснимали, индюшек не разводит, и многие своих повырезали, ни одной «пробы» еще не принял в свой дом ни с колхозных огородов, ни с молочного и сыроваренного заводов, за кавуны и то платит чистоганом, за ужины с приезжим начальством приказал требовать наличными. При нем рюмки водки нашармака не проглотишь. Развел экономию, вплоть до мелочей. Подкинет машина топлива, и то в путевом распишись, за рейс вычтут из коренной зарплаты. А сам вещает: «и человек». Как же ты вступишь в перспективу и постепенно приучишь себя к практике коммунистического быта, если на подступах к нему будешь следовать древним аскетам? Невежество, товарищ Кислов, извините меня. Примитивизм».
В воскресенье народ тучей собирался на объявленное по трансляции и по сети полевых радиостанций открытое партийное собрание с такой непонятно-заманчивой повесткой дня.
Хуторяне — их, бывало, калачом не заманить — тоже пожаловали в станицу, и не гужевым порядком, а на артельных грузовиках, украшенных ветками и лентами. В потребиловке выбросили сахарный песок и красный товар, завезли внеплановую тарань из приазовских селений, с лотков торговали пирожками, пастилой «Зефир», сигаретами «Памир», крем-содой. Перед клубом молодежь организовала два — три круга, отплясывая под гармошки и скрипки музыкального кружка.
День выдался безоблачный и нежаркий. С недалекого моря дул ветерок, освежавший разгоряченных танцоров и шевеливший сережки белых акаций, окружавших здание клуба.
Празднично одетый Камышев не прошел, а прогарцевал, почти не касаясь земли своими новыми кавказскими сапогами, и высокая каракулевая шапка его, с лихостью надвинутая на лоб, даже не шелохнулась. Эй вы, путиловцы, попробуйте узнайте своего металлиста в этом казаке!
— Петро! — окликнул он Архипенко. — Замечаешь, прямо ярмарка, только фокусников не хватает да Степки Помазуна в бочке.
Подхватив
— Мы туда не пойдем, — Петр остановил разохотившуюся женушку, — там президиум. Устроимся в партере.
Им уступили место, сдвинулись (клуб уже гудел словно улей), много не только знакомых, а и близких лиц повернулось к молодой паре; им кивали, издали показывали, что пожимают руки, подняв и скрестив их над головами.
— Сближайтесь теснее, — Машенька устроилась рядом, сунула загорелую узкую руку с перстеньком на пальце, поправила кофточку на груди.
— Как, съездила? — спросила Маруся подругу, зная о том, с каким нетерпением готовилось свидание с Помазуном.
— Съездила. — Удачно?
— Не знаю, — Машенька засмеялась, обхватила колени. — Наклонись ко мне. — Зашептала в ухо задушевной подружке: — Договорились на одном условии: Степа вернется сюда. Тянул меня в город, звал в турне, штаны мне подарил темно-синие, польские, шитые красными нитками, носила их в Краснодаре. Аж дух замирал, а носила…
И в это же время Гриша Копко читал Анечке Тумак письмо Василия, где жизнь его изображалась, как на глянцевитой открытке. Слишком крепко пожимая красную грубоватую руку передовой доярки, он заглядывал исподтишка озорным, ненасытным глазом на ее заманчивые прелести, ненадежно скрытые под бюстгальтером и кофточкой, прозрачной, словно стрекозиные крылья.
— Пусти, Гриша, — шептали маленькие губки Анечки, а глаза говорили другое. — Сам же срамил меня когда-то: «Ни днем красоты, ни ночью радости».
В ответ на упреки, произнесенные с задыханием, слышался голос не менее передового тракториста, прерывистый, будто азбука Морзе:
— Дурной был… На, секи голову! Не могу оставаться безразличным. Если отпущу руку — тебя отымут… Завтра Василию сообщу: сел Гришка на мель, не стронуть без буксира…
Сторонкой, раздвигая плечами людей, мимо огнетушителей и якобинского лозунга «Мир хижинам — война дворцам!» прошли за сцену товарищи из бюро райкома во главе с Кисловым, одетым в чесучовый китель с орденскими планками и в черные брюки.
Из-за занавеса выглянули разрисованные теапомадой два участника самодеятельности в ситцевых жупанах, гайдамацких папахах и штанах из алого сатинета. Их узнали, несмотря на маскировку: десятиклассники, с охотой пришедшие на ферму к Архипенко и осквернившие свои потомственные казачьи руки коровьим выменем. Юные дояры не только плясали парного гопака, но с не меньшей отвагой и лихостью, вооруженные призывами комсомола, ломали устаревшие традиции (баба с кнутом v яремной занозы, а казак с фляжкой горилки поверх воза).
На красной табуретке, уступленной пожарником, инвалидом дедом Захаром, сидел Никодим Белявский и по-орлиному оглядывал сверх меры переполненный зал. Он был единственным человеком, явившимся на собрание в бешмете. Хохолок его чуприны флюгерно поворачивался туда и сюда. Гордое великодушие отражалось на выразительном лице некогда славного артельного атамана, свергнутого укрупнением колхозов. Раньше он докладывал с трибуны, без него не обходились краевые пленумы, его вызывали в Москву. Теперь только несколько скоросшивателей хранят документы былой славы и доклад на сельхозвыставке. На каждом из них сам Никодим вывел тушью: