Медная шкатулка (сборник)
Шрифт:
– Ну ладно, мама! – в сердцах воскликнула Вера, превозмогая в себе желание броситься отсюда, от этой койки, от этих кошмарных откровений куда-нибудь прочь, на воздух... – Ты эту исповедь прибереги уже для другого судьи...
– Нет, подожди! Я вот что... Я всегда хотела тебя спросить... – мать переждала спазм в горле, икнула, глубоко задышала, словно освобождаясь... и облизнула губы...
– Хотела спросить: еще когда ты маленькая... ты была другая... ты с детства хотела быть другой... К тебе зло не прилипало... Ты просто... в другую сторону смотрела. Почему? Как ты это поняла? Почему ты стала...
Вера продолжала разглядывать неживое, иссушенное тоскливой смертью лицо на подушке, и думала, что вот только сейчас мать и начнет жить по-хорошему... Она уже видела картины, которые напишет, – где хорошая, добрая мать будет шить театральные костюмы, любить весь мир и до самой старости жить с дядей Мишей в любви и счастье...
Но, зная, что обречена помнить этот разговор всю оставшуюся жизнь и что нельзя сейчас произнести ни одного слова пустопорожней жалости, она сказала просто:
– Я ведь художник, мама...
Эпилог
...во внезапной вспышке сходятся не только прошлое и настоящее, но и будущее – ваша книга, то есть воспринимается весь круг времени целиком – иначе говоря, времени больше нет...
Когда я уезжаю куда-нибудь в предвкушении приятной поездки или возвращаюсь из удачного путешествия, всем существом стремясь скорее оказаться дома... – как странен миг слияния с местом обитания, – какая жалобная накатывает тоска, как мечется блуждающая во времени и пространстве душа, сопровождая странствующее тело!...
Но если верно, что душа бессмертна, и если наша жизнь – всего лишь прогулка, а тело мое мне выдано пройтись... – откуда этот стон гуляющей души? Не глянутся окрестности? Не нравится прикид? Жмут галоши счастья?... Так сбрось их, черт возьми, сбрось эту ветошь, эту опостылевшую земную скорлупу, и гуляй себе, раскручивай небесную рулетку дальше, дальше...
Как налево пойдешь, как направо пойдешь... Нет, – стонет, тоскует, мечется и тяжело дышит душа: ей жаль этих рук, морщинок у этих глаз, и этих глаз самих, которые, ей-богу же, были весьма хороши совсем недавно, вчера – каких-нибудь лет двадцать пять назад!
Почему я следовала за этими судьбами, что мне в них? Что мне в этой девочке с пристальным взглядом глубоких глаз, что мне в искалеченной судьбе ее матери? – ведь сколько их, этих искалеченных судеб, да и, – положа руку на сердце, – вы знаете судьбы иные?
Не так давно я встретила ее на одной вечеринке в Нью-Йорке. Шел второй час ночи...
На столе, среди прочего, стояло несколько предметов из венецианского стекла: узкогорлая и широкобедрая ваза с колпачком в форме языка пламени, рюмка на витой высокой ножке с чашей, вывернутой наружу неровными лепестками краев... и бокал непрозрачного стекла, того самого, мурано, – расцветкой напоминающего развернутый веером павлиний хвост...
Играла музыка – «Времена года» Вивальди... – начало первого, ми-мажорного концерта, с солирующей violino principale,
Все это непостижимым образом соединялось и сливалось сквозь воронку мгновения в прозрачную и сладчайшую каплю нектара, что набухает и стремится к вечной поверхности.
...Из этой сладчайшей капли выползла нагретая закатным солнцем улочка в летнем Гурзуфе, и мы с сестрой, идущие по улочке в зал кинотеатра, на концерт студенческого оркестра... И когда покатилось, фанфарно притоптывая, разворачиваясь в шпалеры, начало ми-мажорного концерта «Времен года» Вивальди, в распахнутые двери зала влетела огромная бабочка-капустница... До конца первой части она плескалась в цветных струях музыки – над альтами, виолончелями, скрипками и чембало.
В перерыве музыканты ушли за сцену, а инструменты, три виолончели, были прислонены к стульям: три виолончели, три одалиски – одна бордовая, другая медовая, а третья – цвета чечевицы...
И – в который раз! – я выпала из времени, угодила в расщелину, где медленно клубился бесшумный туман, из которого выплывали то лебединый гриф на мужском плече, то белая грудь артиста с бабочкой-удавкой, то мучительное вибрато кисти.
А позади плывущих виолончелей покачивался, поводя плечами, толстяк-контрабас...
Так вот, я сидела на диване в огромной нью-йоркской квартире на Манхэттене, не слишком оглядываясь по сторонам, тем более что большинство гостей уже разъехалось, а мне предстояло тут ночевать, я была заморская гостья, и медленно думала – что со мной? И не потеряла ведь я никого, и не любила никого под этой скрипичной ивой. Почему именно эта музыка гонится за мною и тончайшей сеткой-сачком прихлопывает меня в момент покоя и расслабления? Отзовется ли она во мне в будущей жизни? Или сопровождала в прошлой? Что мне этим хотят сказать, какой подать знак – там, где на мгновение выдают нам земную одежку для прогулки?...
В эту минуту в двери показалась новая фигура, какая-то женщина – высокая, тонкая, со светлыми волнистыми волосами до плеч.
Я не сразу ее опознала именно из-за этого, нового для меня, цвета ее волос.
Она была очень буднично одета: джинсы, рубашка с расстегнутым воротом, – как будто только что явилась из Ташкента семидесятых годов... Вот только обувь была хороша: светло-серые туфли фирмы «Хоган», на низком каблуке, – видать, ее научили все же покупать обувь отменного качества...
Несколько мгновений я следила, как передвигается она по комнате, кого-то приобнимает, с кем-то перебрасывается двумя словами, одновременно наливая себе в бокал «Амаретто» все для того же, не самого изысканного, коктейля, который я придумала для нее в середине романа, – вернее, выудила в Интернете, поскольку ни черта в этом не смыслю.
Минуты две она пропадала на кухне, обшаривая холодильник в поисках сливок для коктейля.
– Почему она так молодо выглядит? – спросила я у кого-то рядом, не ожидая ответа... Ведь ей уже... мы ведь ровесницы? Да нет, она старше. Старше!...