Мелкий бес
Шрифт:
Пришел еще купец Тишков, седой, низенький, в длинном сюртуке и сапогах бутылками. Он пил много водки, говорил под рифму всякий вздор, очень весело и быстро, и, очевидно, был весьма доволен собою.
Передонов сообразил, наконец, что пора идти домой, и стал прощаться.
— Не торопитесь, — говорил хозяин, — посидите.
— Посидите, компанию поддержите, — сказал Тишков.
— Нет, мне пора, — отвечал озабоченно Передонов.
— Ему пора, ждет сестра, — сказал Тишков, и подмигнул Скучаеву.
— У меня дела, — сказал Передонов.
— У кого дела, тому от нас хвала, — немедленно же отвечал Тишков.
Скучаев
Вернувшись к Тишкову, Скучаев сказал:
— Зря болтают на человека.
— Зря болтают, правды не знают, — тотчас же подхватил Тишков, молодцевато наливая себе рюмку английской горькой.
Видно было, что он не думает о том, что ему говорят, а только ловит слова для рифмования.
— Он ничего, парень душевный, и выпить не дурак, — продолжал Скучаев, наливая и себе, и не обращая внимания на рифмачество Тишкова.
— Если выпить не дурак, значит малый так и сяк, — бойко крикнул Тишков, и опрокинул рюмку в рот.
— А что с мамзелью вяжется, так это что же! — говорил Скучаев.
— От мамзели клопы в постели, — ответил Тишков.
— Кто Богу не грешен, царю не виноват.
— Все грешим, все любить хотим.
— А он хочет грех венцом прикрыть.
— Грех венцом прикроют, подерутся, и завоют.
Так разговаривал Тишков всегда, если речь шла не о деле его собственном. Он бы смертельно надоел всем, но к нему привыкали, и уже не замечали его бойко произносимых скороговорок; только на свежего человека иногда напустят его. Но Тишкову было все равно, слушают его или нет; он не мог не схватывать чужих слов для рифмачества, и действовал с неуклонностью хитро-придуманной машинки-докучалки. Долго глядя на его расторопные, отчетливые движения, можно было подумать, что это не живой человек, что он уже умер, или и не жил никогда, и ничего не видит в живом мире, и не слышит ничего, кроме звенящих мертво слов.
На другой день Передонов пошел к прокурору.
Опять была пасмурная погода. Ветер налетал порывами, и нес по улице пыльные вихри. Близился вечер, и все освещено было просеянным сквозь облачный туман, печальным, как бы не солнечным светом. Тоскою веяло затишье на улицах, и казалось, что ни к чему возникли эти жалкие здания, безнадежно-обветшалые, робко намекающие на таящуюся в их стенах нищую и скучную жизнь. Люди попадались, — и шли они медленно, как бы ничем ни к чему не побуждаемые и едва одолевающие клонящую их к успокоению дремоту. Только дети, вечные, неустанные сосуды Божьей радости над землею, были живы, и бежали, и играли, — но уже и на них налегала косность, и какое-то близкое и незримое чудище, у гнездясь за их плечами, полными угроз, в их внезапно тупеющие лица.
Среди этого томления на улицах и в домах, под этим отчуждением с неба, по [этой] нечистой и бессильной земле, шел Передонов, и томился неясными страхами, — и не было для него утешения в возвышенном и отрады в земном, — потому что и теперь, как всегда, смотрел он на мир мертвенными глазами. Все доходящее до его сознания претворялось в мерзость и грязь. В предметах ему бросались в глаза неисправности, и радовали его. Когда он проходил мимо прямо-стоящего столба, ему хотелось покривить
А вот теперь приходится поневоле, думал он, идти и объясняться. Какая тягость! Какая докука! И еще если бы можно было напакостить там, куда он идет, а то нет и этого утешения.
Прокуроров дом усилил в Передонове его тягостные настроения в чувстве страха. И точно, — этот дом имел серьезный, злой вид. Высокая крыша хмуро опускалась над окнами, пригнетенными к земле. И дощатая обшивка, и крыша были когда-то выкрашены ярко и весело, — но от времени и дождей окраска стала хмурой и серой. Ворота, громадные и тяжелые, выше самого дома, как бы приспособленные для отражения нападений, постоянно были на запоре.
За ними гремела цепь, и глухим басом лаяла собака на каждого прохожего.
Кругом были пустыри, — огороды, лачуги какие-то. Против Прокуророва дома — длинная шестиугольная площадь, посередине углубленная, заросшая травой, вся немощёная. У самого дома торчал фонарный столб, единственный на всей площади.
Передонов медленно поднялся по четырем пологим ступенькам на крыльцо, покрытое дощатою двускатною кровелькой, и взялся за почернелую медную ручку от звонка. Звонок раздался где-то близко, с резким и продолжительным дребезжаньем, — и невдолге послышались крадущиеся шаги. Кто-то подошел к двери на цыпочках, и остановился там тихо-тихо. Должно быть, смотрел в какую-нибудь незаметную щель. Потом загремел железный крюк, дверь открылась, — на пороге стояла черноволосая, угрюмая, рябая девица с подозрительно озирающими все глазами.
— Вам кого? — спросила она.
Передонов сказал, что пришел к Александру Алексеевичу по делу. Девица его впустила. Переступая порог, Передонов зачурался про себя. И хорошо, что поспешил: не успел еще он снять пальто, как уже в гостиной послышался резкий, сердитый голос Авиновицкого. Голос у прокурора всегда был устрашающий, — иначе он и не говорил. Так и теперь, сердитым и бранчливым голосом он еще из гостиной кричал приветствия и выражения радости по тому поводу, что наконец-то Передонов собрался к нему.
Александр Алексеевич Авиновицкий был мужчина мрачной наружности, как бы уж от природы приспособленный для того, чтобы распекать и разносить. Человек несокрушимого здоровья, — он купался от льда до льда, — казался он однако худощавым, — так сильно зарос он бородой, черной, с синеватым отливом. Он на всех наводил если не страх, то чувство неловкости, потому что не уставая кого-нибудь громил, кому-нибудь грозил Сибирью и каторгой.
— Я по делу, — сказал Передонов смущенно.
— С повинной? Человека убили? поджог устроили? почту ограбили? — сердито закричал Авиновицкий, — пропуская Передонова в зал. — Или сами стали жертвой преступления, что более чем возможно в нашем городе. Город у нас скверный, а полиция в нем еще хуже. Удивляюсь еще я, отчего на этой вот площади каждое утро мертвые тела не валяются. Ну-с, прошу садиться. Так какое же дело? преступник или жертва?