Мемуары. 50 лет размышлений о политике
Шрифт:
В то же время я пытался разобраться в самом себе, в своей склонности к одиночеству. Должен ли я вечно находить более или менее хитроумные доводы, чтобы оказываться в стороне, вне всех партий, всех движений? Мне вспомнилось, как в 1933 году один немецкий студент упрекал меня в неспособности mitmachen,то есть принимать участие, включаться во что-то.
Изгнание усиливает самые неприятные черты политики: обилие интриг, нашептывание, скрываемую неприязнь, случайные сближения. Спорят о будущем, о возможном. Лондонский опыт должен был бы явиться последним этапом моего политического воспитания. В некотором смысле так оно и вышло, ибо впервые я увидел вблизи людей, делающих политику. Но преподносимые уроки усваивались лишь постепенно. Моя аллергия к любому мифическому в идению истории, делающей-саму-себя, обрекла меня на судьбу, которую я испытал в течение тридцати семи лет, прошедших после войны. Я не осознавал это так ясно, как сегодня, в тот момент, когда с волнением
VIII
ИЛЛЮЗИЯ БЕЗ САНТИМЕНТОВ
Для заголовка этой главы, посвященной событиям конца войны и первых послевоенных лет, я взял слова «Иллюзия без сантиментов», перевернув формулу, которой Андре Мальро характеризует первую фазу революции. В освобожденной Франции много говорили о революции; на первой полосе газеты «Комба», под ее названием, печатался лозунг: «От Сопротивления к Революции». Жорж Бидо выдвинул лозунг «Революция через закон». За этой фразеологией скрывалась пустота.
Во время войны сам генерал де Голль принял решение содействовать воссозданию партий. И сегодня я считаю это решение одновременно и мудрым и неизбежным. Во всяком случае, в подполье коммунистическая партия продолжала жить; она приняла активное участие в борьбе с оккупантами начиная с июня 1941 года. Поскольку генерал де Голль обязался предоставить слово нации, иными словами, провести выборы, необходимо было, чтобы в условиях существования компартии могли бы высказаться и другие партии, и их представители. Леон Блюм и уцелевшие сторонники СФИО не согласились бы раствориться в образовании, границы которого очерчивали бы движение Сопротивления или Республика. Франция была обречена если не на режим партий, то на межпартийное соперничество. Борьбу эту скрывала и в то же время искажала тактика, принятая компартией. Пока продолжались военные действия, она поддерживала правительство Генерала, призывала рабочих трудиться и одновременно под прикрытием чистки сводила счеты с бывшими коммунистическими активистами и профсоюзными деятелями внутри федераций, враждебных Всеобщей конфедерации труда. Министры-коммунисты расставляли своих людей, обеспечивая компартии позиции, которые она отчасти сохраняет вплоть до сегодняшнего дня (например, Марсель Поль в «Электрисите де Франс» 141 ).
Единство движения Сопротивления мне представлялось обманчивым. Действия советских властей в Румынии, в Польше, в оккупированной ими зоне Германии не оставляли сомнений относительно намерений Сталина. В соответствии с формулой, которую он употребил в одной из бесед с Джиласом, каждая армия приносит с собой собственную идеологию. После мая 1945 года разрыв между компартией и другими партиями стал лишь вопросом времени. Не отдав в руки коммунистов ни одно из ключевых министерств, Генерал подчеркнул тем самым коренное различие, которое он проводил между компартией и другими партиями. Трехпартизм — альянс трех больших партий, ФКП, Народно-республиканского движения (MRP) и СФИО, — не мог продолжаться долго; ему не суждено было выдержать распад коалиции трех великих держав.
Атмосферу первоначальной фазы вновь обретенной демократии отравляла не только межпартийная борьба, но в той же мере и чистка 142 . Немедленно произошел скачок инфляции, частично подавленной во время войны. Изгнание захватчиков не устранило в один миг расколы внутри нации, напротив, оно позволило выплеснуться наружу озлобленности, противоречащим друг другу устремлениям различных классов, различных партий; рядовых французов обуяли мрачные мысли, настолько действительность отличалась от того, на что они надеялись в черные годы. Вспоминаю о днях 8 и 9 мая и о грустном настроении столицы. Если память мне не изменяет, я обменялся с Жюлем Руа несколькими словами об этой странной атмосфере, об отсутствии какого-либо энтузиазма. Кровопролитию приходил конец, в Европе по крайней мере; Франция была в стане победителей, но народ не объединился, и мы уже задавались вопросом, что нам принесет будущее. Мне было тринадцать лет 11 ноября 1918 года. На следующий день после перемирия нас троих — моих братьев и меня — родители привезли в Париж. Я никогда не забуду, как ликовали тогда все парижане, выйдя из своих домов, заводов, контор, заполнив улицы. Буржуа и рабочие смешались друг с другом, мужчины и женщины целовались, все кричали, повторяя в один голос: «Мы победили!», «Наша взяла!». Теперь и национальное единодушие сохранялось ненадолго. По крайней мере, оно выражало гордость французов своим героизмом и своими жертвами, облегчение, которое приносило им окончание бойни. Я участвовал во многих манифестациях, ни одна из них не собирала французов всех состояний, ни одна не походила на ликующую толпу парижан 12 ноября 1918 года. В тот день они не проходили колоннами, они шли все вместе, дышали одной грудью.
Надо ли добавлять, что Франция легче оправилась от поражения 1940 года, чем от великого и сверхчеловеческого испытания 1914–1918 годов?
Встреча с Андре Лабартом, состоявшаяся в июле 1940 года,
Другое решение, принятое на этот раз без суда совести, почти без раздумий, также повлияло на всю оставшуюся мне жизнь. Декан филологического факультета Бордоского университета предложил выставить мою кандидатуру на замещение вакантной должности на кафедре социологии. В свое время я был избран по конкурсу преподавателем филологического факультета Тулузского университета, и жена получала мое жалованье в 1940–1943 годах, поскольку меня признали пропавшим без вести. Декан факультета не был в неведении о моей судьбе. И мне следовало бы как можно быстрее отправиться в Тулузу, чтобы поблагодарить декана и коллег за заботу о моей семье. Не могу понять, почему я этого не сделал.
В 1938 году, замещая профессора Боннафу, я курсировал между Бордо и Тулузой большую часть учебного года. Такая практика, запрещенная на бумаге, во всяком случае без наличия особых обстоятельств (например, постоянного проживания супруга или супруги в другом городе), не смущала ни администрацию, ни декана. Насколько помню, предлагая мне участвовать в конкурсе, он не выдвигал никаких условий относительно места моего постоянного жительства. Может быть, потому, что в Бордо остались хорошие впечатления о моей работе в качестве преподавателя в 1938 году. Может быть, и потому, что евреи, которых вчера преследовали, получили на определенный срок какие-то льготы, по крайней мере в некоторых кругах. В университетской среде можно было бы на пальцах одной руки пересчитать тех, кого прельстил коллаборационизм. Зато даже в лагерях для военнопленных в Германии многие преподаватели-католики остались на более или менее продолжительное время приверженцами Маршала, например Жан Гиттон.
Назначение в Тулузе в августе 1939 года означало исполнение моих самых заветных надежд. В 1944 году у меня был выбор между Тулузой и Бордо, поскольку я мог бы получить, в случае ходатайства, ту самую должность, занимать которую ранее мне запрещал статус евреев. Доводы, которые я сам себе приводил, сводились к вопросу о месте постоянного жительства. Будучи лишенным в течение пяти лет общества моих парижских друзей, я боялся, что Бордо станет для меня какой-то ссылкой, ибо будущих своих коллег, за несколькими исключениями, я не знал. В 1938 году у меня вызвал чувства уважения и почтения декан Андре Дарбон, с ним у меня состоялась короткая беседа в июне 1940 года, накануне моего отплытия в Англию; мне был симпатичен историк Рима Уильям Сестон, протестант, с которым я регулярно встречался. Идея о том, чтобы обосноваться в Бордо, мне претила, как претила и мысль о постоянных разъездах между городом, где буду жить, и городом, где буду преподавать. Уделять университету полтора рабочих дня в неделю — разве это достаточно, разве это приемлемо?
Но являлось ли это моральное возражение главной побудительной силой? Говоря со всей откровенностью, меня поразил вирус политики. Не то чтобы я мечтал о политической карьере после возвращения во Францию. Изменение самой моей личности — вот что побудило прервать университетскую карьеру, к которой предназначали меня мои научные занятия, мои чаяния и воспоминания об отце. Это изменение произошло благодаря годам, проведенным в Лондоне, где я занимался журналистикой поблизости от тех, кто играл роль на исторической сцене. В глубине души, в чем я сам себе не признавался, университет — таким, каким я его знал, каким заранее представлял, — внушал мне скуку. Передо мной окажется десяток студентов, которым я буду излагать содержание «Самоубийства» («Le Suicide») и «Элементарных форм религиозной жизни» («Les Formes 'el'ementaires de la vie religieuse») Дюркгейма; воспоминания об опыте 1938 года ныне вызывали у меня чувства, совершенно отличные от тех, которые я испытывал ранее. 1938-й явился для меня годом завершения четырехлетнего периода, в течение которого были написаны три книги, и я отдыхал, не испытывая особых угрызений совести: происходила перезарядка аккумуляторов. Но даже те результаты, которых я достиг, при всей их скромности, порадовали бы моего отца, доведись ему прожить еще четыре года. В 1944–1945 годах другое стремление побудило меня временно отойти от того места, которое сегодня я назвал бы своим естественным местом, — стремление принять участие в общенациональных дискуссиях, послужить своей родине, не терпеть молча, если Франция снова начнет приходить в упадок. Моя страна обрела свободу, и все предстояло еще совершить.
В Лондоне я выступал в защиту режима либеральной демократии — режима, который с таким ожесточением критиковал, выступая во Французском философском обществе. Избежит ли новая республика пороков, приведших предыдущую к гибели? Не приведет ли то же самое неведение правительства относительно экономических дел к заблуждениям, сравнимым с заблуждениями 30-х годов? Как сумеет Франция приспособиться к веку империй, к межгосударственной системе, которая из европейской превратилась в мировую? Не думаю, что хвалю себя на расстоянии, тридцать семь лет спустя: я хотел активно участвовать в восстановлении Франции — не написанием «Введения в социальные науки» или эссе о Макиавелли, но другим способом. Мои друзья, которым сегодня по тридцать или сорок лет, слабо представляют смесь чувств унижения и желания служить нации, вдохновлявших людей моего поколения. Голлистская эпопея не стерла воспоминаний о крушении 1940 года, которому предшествовали годы упадка. Поражение Третьего рейха возвращало шанс Франции, нельзя было этот шанс упустить.