Мемуары
Шрифт:
В этих мыслях я уже собирался спокойно отойти ко сну, когда Лег, который ужинал у Королевы, явился сообщить мне, что меня там предали публичному осмеянию: говорили, будто я не пожалел усилий, чтобы взбунтовать народ под предлогом его усмирения, что я пляшу по дудке черни, прикидываюсь, будто меня ранили, хотя я вовсе не ранен, — словом, битых два часа я был мишенью тонких насмешек Ботрю, грубых шуток Ножана, зубоскальства Ла Ривьера, притворного сострадания Кардинала и громкого смеха Королевы. Не скрою, меня это задело, однако, правду сказать, не столь сильно, как вы можете предположить. Я испытал скорее недолгое искушение, нежели гнев; что только не приходило мне на ум, но ни одна мысль в нем не укрепилась, и я почти без колебаний принес в жертву долгу самые сладкие и блистательные мечты — воспоминания о заговорах минувших лет навеяли мне целый сонм таких мечтаний с той минуты, как моя опала, ставшая признанной и гласной, дала мне основание думать, что я мог бы с честью составить новые заговоры.
Из благодарности Королеве я отбросил все эти мечты, хотя, признаюсь вам, я был вскормлен ими с самого моего детства, и ни Лег, ни Монтрезор
Монтрезор, принадлежавший к числу людей, которые всегда желают слыть провидцами, воскликнул, что он-де в этом не сомневался и все это предсказывал. Лег стал сетовать на мое поведение, которое внушает жалость моим друзьям, хотя и губит их. «Благоволите оставить меня одного на четверть часа, — возразил я им, — и я докажу вам, что мы отнюдь не заслуживаем жалости». Это была чистая правда.
Когда, вняв моей просьбе, они оставили меня одного на четверть часа, я задумался не о том, могу ли я что-нибудь предпринять, — на сей счет сомнений у меня не было, — а лишь о том, должен ли я это делать, и тут я колебался. Однако способ, каким на меня нападали и каким угрожали общему благу, развеял соображения щепетильности, и, сочтя, что честь позволяет мне действовать, не навлекая на себя хулы, я свободно предался течению своих мыслей. Я припомнил самые славные и великие замыслы, когда-либо подсказанные мне воображением; я уступил чувствам, которые тешило имя главы партии, издавна привлекавшее меня в «Жизнеописаниях» Плутарха; когда же я подумал о выгоде, какую могу найти в том, чтобы отличиться от людей моего звания образом жизни, стирающим различия между священнослужителем и мирянином, голос щекотливости окончательно умолк. Мое распутство, весьма не приличествующее духовной особе, меня пугало; я боялся стать смешным, [78]уподобившись архиепископу Сансскому. Я держался покровительством Сорбонны, моими проповедями, любовью народа, но опора эта временная и недолговечная в силу тысячи случайностей, которым она подвергается в пору беспорядков. Громкие дела заметают все следы, прославляя даже то, чего они не оправдывают; пороки архиепископа во множестве случаев могут стать добродетелями главы партии. Мысль эта сотни раз являлась мне, но всегда уступала тому, что я считал своим долгом перед Королевой. Происшедшее за ужином в Пале-Рояле и решение погубить меня и обречь на гибель общее благо, очистили эту мысль от сомнений, и я с радостью ее принял, вверив судьбу мою всем превратностям славы.
Пробило полночь, я пригласил в свою спальню Лега и Монтрезора и сказал им: «Вам известно, что я боюсь оправдательных речей, но вы увидите, что я не боюсь манифестов. Весь двор свидетель того обращения, какому вот уже больше года я подвергаюсь в Пале-Рояле; согражданам должно было бы защитить мою честь, но моих сограждан хотят погубить, и, стало быть, мне надлежит спасти их от утеснения. Господа, положение наше не так дурно, как вы хотите меня убедить, — завтра еще до полудня я стану хозяином Парижа». Оба моих друга вообразили, что я потерял рассудок, и, хотя они, наверное, раз пятьдесят за свою жизнь докучали мне требованием, чтобы я начал действовать, теперь они стали поучать меня сдержанности. Я не стал их слушать и тотчас послал за Мироном, советником Счетной палаты, командовавшим милицией в квартале Сен-Жермен-де-л'Оксерруа, человеком честным, храбрым и пользовавшимся доверенностью народа. Я изложил ему положение дел, он согласился с моим суждением и обещал исполнить все, что я желаю. Мы договорились о том, как действовать, и он ушел от меня в решимости бить тревогу и призвать народ к оружию по первому моему приказанию.
Спускаясь по лестнице моего дома, он встретил брата своего повара, который, будучи приговорен к виселице, не осмеливался появляться в городе днем, но часто бродил по нему ночью. Человек этот возле дома Мирона случайно наткнулся на двух беседующих офицеров, которые в разговоре часто упоминали имя хозяина его брата. Он стал подслушивать, спрятавшись за дверью, и узнал следующее: люди эти (впоследствии нам
Я приказал Л'Эпине, о котором уже рассказывал вам в связи с делами покойного графа Суассонского, быть наготове, чтобы по первому приказанию овладеть заставой Сержантов, против улицы Сент-Оноре и построить там баррикаду для защиты от гвардейцев, находящихся в Пале-Рояле. И поскольку Мирон сказал нам, что брат его повара слышал, как двое офицеров, о которых я вам уже говорил, неоднократно упоминали Нельские ворота, мы посчитали нелишним поставить там охрану, ибо заподозрили, что, быть может, через эти ворота хотят кого-то увезти. Аржантёй, самый храбрый и решительный человек на свете, взял на себя попечение об этом и с двумя десятками надежных солдат, которых ему предоставил шевалье д'Юмьер, набиравший новобранцев в Париже, расположился в доме скульптора, жившего по соседству.
Отдав эти распоряжения, я уснул и был разбужен только в шесть часов секретарем Мирона, который явился сообщить мне, что ночью солдаты не показывались, замечены были только несколько всадников, которые, должно быть, явились разведать об отрядах горожан и, поглядев на них, галопом умчались восвояси; судя по этим перемещениям, Мирон полагает, что взятая нами предосторожность помогла предупредить оскорбление, могущее быть нанесено отдельным лицам, но движение, какое становится заметным в доме канцлера, свидетельствует о том, что замышляется что-то против народа: входят и выходят полицейские стражники, и за истекшие два часа туда четыре раза являлся Ондедеи.
Немного позднее знаменщик отряда Мирона явился предупредить меня, что канцлер со всей подобающей магистрату пышностью следует прямо ко Дворцу Правосудия, и Аржантёй прислал мне сообщить, что две роты швейцарской гвардии приближаются со стороны предместья к Нельским воротам. Роковая минута настала.
Я отдал распоряжения в двух словах, и они в две минуты были исполнены. Мирон приказал горожанам взяться за оружие. Аржантёй, переодетый каменщиком, с линейкой в руке, атаковал швейцарцев с фланга, двадцать или тридцать убил, остальных рассеял, захватив одно из знамен; канцлер, теснимый со всех сторон, едва успел укрыться в Отеле О в конце набережной Августинцев со стороны моста Сен-Мишель. Разъяренный народ, сорвав ворота, вломился в дом; канцлера и брата его, епископа Мо, которому он исповедался, спасло одно лишь Провидение, помешав черни, которая, к счастью для него, занялась грабежом, взломать дверь каморки, где он спрятался.
Бунт оказался подобен пожару, внезапному и неукротимому, который от Нового моста распространился по всему городу. За оружие взялись все без исключения. Дети пяти-шести лет ходили с кинжалами, которые [80]матери сами им доставляли. Менее чем за два часа в Париже выросло более тысячи двухсот баррикад 75, украшенных знаменами и разного рода снаряжением, сохранившимся со времен Лиги 76. Когда мне пришлось на минуту выйти из дома, чтобы успокоить ссору, вспыхнувшую из-за недоразумения между двумя офицерами милиции на улице Нёв-Нотр-Дам, я увидел, например, пику, которую нес или, скорее, волочил мальчонка лет восьми — десяти — она, без сомнения, уцелела со времен давней войны с англичанами 77. Однако мне пришлось, увидеть диковинку еще большую: г-н де Бриссак привлек мое внимание к нагруднику золоченого серебра — на нем выгравирована была фигура якобинского монаха, убившего Генриха III, с надписью: «Святой Жак Клеман». Я сделал выговор офицеру милиции, надевшему нагрудник, и тут же распорядился прилюдно разбить его молотом на наковальне кузнеца. Все стали кричать: «Да здравствует Король!», но эхо подхватило: «Долой Мазарини!»
Вскоре после того, как я возвратился домой, ко мне явился казначей Королевы и приказал мне, заклинал меня ее именем употребить все мое влияние, чтобы успокоить мятеж, который двор, как видите, уже не считал безделицей. Я холодно и скромно ответил, что усилия, приложенные мной накануне для этой цели, сделали меня столь ненавистным народу, что я даже подвергся большой опасности, пытаясь показаться ему хоть на мгновение — я вынужден был удалиться к себе, и даже весьма поспешно; но при этом, разумеется, я всячески заверял Королеву, что исполнен почтения, скорби, сожаления и послушания. Казначей, бывший в конце улицы, когда раздались крики «Да здравствует Король!», и слышавший, как почти всякий раз к ним добавляли: «Да здравствует коадъютор!», приложил все старания, чтобы убедить меня в моем могуществе; хотя я был бы чрезвычайно раздосадован, если бы он уверился в моем бессилии, я продолжал притворяться, будто стараюсь убедить его именно в этом. Фавориты двух последних веков не ведали, что творят, когда заменили одними лишь наружными знаками истинное уважение, какое короли должны оказывать своим подданным; как видите, неизбежным следствием этого бывают обстоятельства, когда подданные заменяют одними лишь наружными знаками действительное повиновение, какое они должны оказывать своим королям.