Мемуары
Шрифт:
Маршал де Ла Мейере, видя, что Ла Ривьер, Ботрю и Ножан считают возмущение безделицей и даже насмехаются над ним, вышел из себя: он заговорил с жаром, сославшись на меня как на очевидца. Я не обинуясь поддержал его и подтвердил все, сказанное и предсказанное им касательно смуты. Кардинал хитро улыбнулся, а Королева в гневе изрекла своей пронзительной и резкой фистулой: «Воображать, будто возможен бунт, само по себе уже бунтовщичество; все это вздорные россказни тех, кто желает мятежа. Воля Короля положит конец беспорядку». Кардинал, [71]который по выражению моему понял, что меня задели эти речи, вкрадчивым голосом заметил Королеве: «Дай Бог, Государыня, чтобы все говорили с таким же чистосердечием, как господин коадъютор! Он заботится о своей пастве, о Париже, о незыблемости власти Вашего Величества. Я убежден, что опасность не столь велика, сколь ему представляется, однако щепетильность его в этом вопросе достойна всяческой похвалы». Королева, понимавшая Кардинала с полуслова, вмиг изменила тон — она наговорила мне любезностей, я отвечал с глубоким почтением и с видом такого простодушия, что Ла Ривьер шепнул Ботрю, который передал мне его слова четыре дня спустя: «Вот что значит не бывать при дворе с утра до ночи. Коадъютор — человек светский, он умен, однако принял за чистую монету то, что ему сказала Королева». На самом же деле все, бывшие в кабинете, играли комедию: я прикидывался простодушным, хотя не был им, по крайней мере в этом случае; Кардинал притворялся уверенным, хотя вовсе не был им в той степени, в какой казался; Королева несколько мгновений
И наконец, чтобы на сцене были представлены все персонажи, маршал де Ла Мейере, который до сей минуты твердо поддерживал меня, изъясняя, к чему может привести ропот, вздумал явиться в образе фанфарона. Когда подполковник гвардии, честный Венн, явился к Королеве, чтобы объявить ей, что горожане грозятся опрокинуть гвардейцев, маршал вдруг переменил тон и суждение. А так как он весь был напитан желчью и все делал невпопад, он загорелся необузданным гневом, даже яростью. Он закричал, что лучше погибнуть, нежели стерпеть подобную дерзость, и стал настаивать, чтобы ему позволили взять гвардейцев, а также всех тех, кто состоит в придворном штате, и всех, кто находится сейчас во дворце, заверяя, что разгонит этот сброд. Королева поддержала его, и даже с [72]большим пылом, но более он никем не был поддержан; дальнейшие события покажут вам, что предложение это было самое губительное. В эту минуту в кабинет вошел канцлер. Он был настолько слабодушен, что никогда до этого случая не сказал ни слова правды, но тут страх пересилил в нем угодливость. Он стал рассказывать и рассказал то, что продиктовало ему увиденное на улицах зрелище. Я заметил, что на Кардинала оказала действие откровенность человека, в котором он никогда прежде ее не встречал. Но вошедший почти одновременно с ним Сеннетер в мгновение ока развеял эти первые впечатления, утверждая, будто пыл народа начинает понемногу охладевать, за оружие он не взялся и, если проявить немного терпения, все успокоится.
Нет ничего более опасного, нежели угодливость, когда к тому, кому стараются угодить, подкрадывается страх. Не желая испытать его, он готов поверить всякому утешительному слуху, который лишь мешает искоренить причины, этот страх породившие. Известия, приносимые каждое мгновение, заставляли попусту терять драгоценные минуты, в которых, можно сказать, заключено было спасение государства. Старый Гито, человек неумный, но преданный Королеве, вознегодовал ранее других и голосом еще более хриплым, чем обычно, объявил, что не понимает, как можно себя усыплять при том, какой оборот дело приняло ныне. Он пробормотал сквозь зубы что-то, чего я не расслышал, но что явственно задело Кардинала, который не любил капитана. «Так что же вы предлагаете, господин де Гито?» — спросил он. «Я предлагаю, — резко ответил Гито, — вернуть им старого негодяя Брусселя, мертвым или живым». — «Первое было бы несовместно ни с благочестием Королевы, ни с ее осмотрительностью, — заметил я. — Второе могло бы прекратить беспорядки». Услышав это, Королева вспыхнула и вскричала: «Понимаю, господин коадъютор, вы хотите, чтобы я освободила Брусселя, но я скорее задушу его собственными руками! — И при последних словах, поднеся руки едва ли не к самому моему лицу, она добавила: — А тех, кто...» Кардинал понял, что Королева в ярости сейчас наговорит лишнего и, приблизившись к ней, что-то зашептал ей на ухо. Она овладела собой настолько, что, знай я ее не так хорошо, как я знал, я поверил бы, будто она совершенно смягчилась.
Тут в кабинет вошел главный судья, смертельно бледный 70; даже в итальянской комедии мне ни разу не пришлось видеть, чтобы страх обнаруживали столь откровенно и смешно, как это сделал он, описывая Королеве ничего не значащие приключения, происшедшие с ним, пока он добирался от своего дома до Пале-Рояля. Подивитесь, прошу вас, сродству трусливых душ. До сей минуты все то, что маршал де Ла Мейере и я высказали весьма энергически, на кардинала Мазарини произвело впечатление самое ничтожное, а Ла Ривьер вообще нимало не был взволнован. Но ужас главного судьи заразил их, проникнув в их воображение, в мысли и в сердце. Обоих вдруг словно подменили: они уже больше не смеялись надо мной, они признали, что дело заслуживает размышления, и, [73]посовещавшись, позволили герцогу Орлеанскому, герцогу де Лонгвилю, канцлеру, маршалам де Вильруа и де Ла Мейере и коадъютору доказать им, что следует освободить Брусселя, прежде чем народ, который угрожает взяться за оружие, в самом деле за него возьмется.
В этом случае нам пришлось убедиться, что страху более свойственно совещаться, нежели принимать решения. Кардинал после дюжины невнятных предложений, одно другому противоречащих, придумал еще отложить дело до завтра, а тем временем оповестить горожан, что Королева дарует свободу Брусселю при условии, если они разойдутся и не станут требовать его освобождения всей толпой. Кардинал добавил, что никто красноречивей и искусней меня не сумеет сделать такое объявление. Я заметил ловушку, но не мог ее избежать, тем более что недальновидный маршал де Ла Мейере ринулся в нее очертя голову, увлекши, так сказать, с собой и меня. Он объявил Королеве, что выйдет со мной на улицы и мы сотворим чудеса. «Не сомневаюсь в том, — ответил ему я, — при условии, что Королева соблаговолит дать нам составленное по всей форме письменное обещание освободить узников, ибо я не пользуюсь таким влиянием в народе, чтобы он поверил мне на слово». Меня похвалили за скромность. Но маршал не ведал сомнений: «Слово Королевы стоит всех бумаг». Коротко говоря, надо мной посмеялись, и я поставлен был в жестокую необходимость разыграть самую жалкую роль, какая когда-либо доставалась на долю смертному. Я пробовал было возражать, но Королева вдруг удалилась в свою серую опочивальню. Герцог Орлеанский стал обеими руками, хотя и ласково, подталкивать меня к выходу, приговаривая при этом: «Верните спокойствие государству»; маршал увлек меня за собой, а королевские гвардейцы, превознося меня до небес, восклицали: «Вы один можете помочь беде!» Я вышел из Пале-Рояля в своем стихаре и накидке, раздавая благословения направо и налево, но, как вы догадываетесь, это мое занятие не мешало мне предаваться размышлениям, сообразным затруднительному положению, в каком я оказался. И однако, я не колеблясь принял решение исполнить свой долг, проповедуя послушание и стараясь успокоить беспорядки. Единственная предосторожность, какую я намеревался соблюсти, — это ничего не обещать народу от своего имени, и только сказать, что Королева посулила мне освободить Брусселя, при условии, если возмущение будет прекращено.
Горячность маршала де Ла Мейере не оставила мне времени обдумать мои выражения, так как вместо того, чтобы сопровождать меня, как он
Все последовали за мной, и это пришлось весьма кстати, ибо свора старьевщиков оказалась вооруженной с головы до ног. Я улещивал их, уговаривал, бранил, угрожал, наконец мне удалось их убедить. Они сложили оружие, и Париж был спасен, ибо, останься оно у них в руках к наступлению темноты, которая уже сгущалась, город неминуемо подвергся бы разграблению.
Во всю жизнь мою не испытал я с такою силою чувства удовлетворения; оно было столь велико, что я даже не задумался о действии, какое оказанная мной услуга должна была бы произвести в Пале-Рояле. Я говорю должна была бы,ибо действие ее было совершенно противоположное. Я отправился туда в сопровождении тридцати- или сорокатысячной толпы, которая следовала за мной, уже безоружная, и при входе встретил маршала де Ла Мейере, который, восхищенный тем, что я для него сделал, едва не задушил меня в объятиях. «Я безумец, я чурбан, — твердил он мне, — я едва не погубил монархию, вы ее спасли. Идемте, поговорим с Королевой как подобает истинным французам и людям благородным, и запомним все, как было, чтобы по нашему свидетельству к совершеннолетию Короля вздернули бы злодеев государства, бесстыдных льстецов, которые пытаются внушить Королеве, будто нынешняя смута не стоит [75]выеденного яйца». Последние слова этой речи, самой трогательной, патетической и красноречивой, которая когда-либо слетала с уст воина, он обратил к гвардейским офицерам и не повлек, а почти что понес меня на руках к Королеве. Войдя, он сказал ей, указывая на меня: «Вот человек, Государыня, которому я обязан жизнью, но которому Ваше Величество обязаны спасением своей гвардии, а может быть, и Пале-Рояля». Королева улыбнулась, но улыбкою, понять которую можно было по-разному. Я отметил это, хотя и не подал виду, но, чтобы помешать маршалу де Ла Мейере продолжать мое восхваление, взял слово сам. «Речь не обо мне, Государыня, — сказал я, — а о Париже, покорном и безоружном, который явился, чтобы припасть к стопам Вашего Величества». — «Париж весьма виновен и недовольно покорен, — возразила Королева с пылающим лицом. — Если он и впрямь неистовствовал так, как меня пытались уверить, мог ли он укротиться в столь короткий срок?» Маршал, который, как и я, понял, что кроется в тоне Королевы, вспыхнул и выбранился. «Государыня, — промолвил он, — благородному человеку не подобает льстить вам в минуту крайности, до какой дошло дело. Если вы сегодня не вернете свободу Брусселю, завтра в Париже не останется камня на камне». Я открыл было рот, чтобы подтвердить слова маршала, но Королева замкнула мне его, с насмешливым видом приказав: «Подите отдохните, сударь, вы много потрудились».
Так я покинул Пале-Рояль 72, и, хотя я был, можно сказать, взбешен, я до самого своего дома не проронил ни слова, которое могло бы озлобить народ. Между тем меня поджидала бесчисленная толпа, которая принудила меня взобраться на крышу моей кареты, чтобы рассказать о том, что я делал в Пале-Рояле. Я сказал, что сообщил Королеве, как народ явил покорность ее воле, возвратив оружие туда, откуда взял его, и не взяв его оттуда, откуда уже готов был взять, и Королева, довольная таким послушанием, объявила мне, что лишь подобным способом от нее можно добиться освобождения арестованных. Я присовокупил к этому все, что полагал способным успокоить чернь, и мне это удалось без труда, потому что близился час ужина. Это объяснение покажется вам смешным, однако оно справедливо — мне пришлось наблюдать, что в Париже во время народных возмущений самые отчаянные головы не желают, по их выражению, «припоздняться».
Возвратившись домой, я приказал пустить себе кровь, ибо ушиб под ухом сильно распух, но надо ли вам говорить — не боль мучила меня всего сильнее. Я поставил на карту доверие, каким пользовался в народе, поселив в нем надежду на освобождение Брусселя, хотя всеми силами остерегался ручаться в этом своим словом. Но мог ли я надеяться, что народ увидит различие между надеждой и ручательством? И мог ли я рассчитывать после всего, испытанного мною в прошлом и замеченного недавно, что двор пожелает принять в расчет слова, какие нам с маршалом де Ла Мейере пришлось сказать по его наущению — не имел ли я, напротив, оснований быть убежденным, что он не упустит возможности совершенно [76]погубить меня в общем мнении, внушив народу подозрение, будто, войдя в сговор со сторонниками двора, я решил оттянуть время, чтобы народ обмануть? Предвиденье это, представшее передо мной во всей его обширности, печалило меня, но не искушало. Я не раскаивался в содеянном, ибо был убежден: долг и благоразумие обязывали меня поступить так, как я поступил. Я, так сказать, облекся сознанием долга и даже устыдился, что предаюсь размышлениям об исходе дела; когда вошедший Монтрезор заметил мне, что я обманываюсь, если полагаю, будто много выиграл своим выступлением, я ответил ему так: «Я много выиграл уже по одному тому, что избавил себя от необходимости оправдываться в том, будто я не помню благодеяний, ибо оправдательные речи всегда нестерпимы для человека порядочного. Если бы в обстоятельствах, подобных нынешним, я остался дома, разве Королева, которой, в сущности, я обязан своим саном, могла бы быть мною довольна?» — «Она и так недовольна, — возразил Монтрезор. — Госпожи де Навай и де Мотвиль только что сообщили принцу де Гемене, что в Пале-Рояле убеждены, будто вы желали подстрекнуть народ».
Признаюсь вам, я не поверил словам Монтрезора, ибо, хотя в кабинете Королевы я видел, что надо мной смеются, я воображал, что недоброхотство это клонится лишь к тому, чтобы приуменьшить значение услуги, мной оказанной, — я не мог представить себе, что мне вменят ее в преступление. И так как Монтрезор продолжал мне докучать, твердя, что мой друг Джанлуиджи деи Фиески поступил бы по-другому, я ответил ему, что в известных обстоятельствах всегда более уважал людей за то, чего они не сделали, нежели за все то, что они могли бы сделать.