Мемуары
Шрифт:
Я жил со дня на день, надеясь, что следующий день будет днем моего освобождения, но, обманываемый всякий раз в моих ожиданиях, я решил, что меня освободят на этот раз уже несомненно первого октября, день, когда начинается царство новых инквизиторов. По этому расчету, мое заключение должно было продолжиться так же долго, как и существование настоящих инквизиторов; вот причина, почему я до сих пор не видел секретаря, который в противном случае непременно пришел бы снять с меня допрос, уличить меня в моих преступлениях и наконец объявить мне приговор. Все это казалось мне неопровержимым, потому что было естественно, но такая логика была нелепа под Пломбами, где ничего не делается естественным образом. Мне казалось, что инквизиторы должны признать мою невинность и их несправедливость и что они меня держат в тюрьме лишь для виду, чтобы избежать упрека в несправедливости; из этого я заключил, что они меня освободят вместе с оставлением своих должностей. Я был так спокоен на этот счет, что был способен простить им и забыть оскорбление, нанесенное мне. Каким образом, говорил я себе, эти господа могут оставить меня здесь во власти своих преемников, не будучи в состоянии указать, за что они меня держат? Я считал невозможным, чтобы они могли произнести мой приговор, не заявив мне об этом. Мое право казалось мне неопровержимым; на основании этого я и рассуждал, но не на основании разума должен был рассуждать по отношению к трибуналу, отличающемуся от всех других трибуналов своим произволом. Довольно простого подозрения инквизиторов, и вина доказана. При таком порядке вещей, зачем объявлять приговор виновному? Его согласие не нужно, и они думают, что несчастному лучше оставить чувство надежды, ибо хотя бы ему и объявлено было обо всем, он просидит в тюрьме
После их ухода, раздумывая об этом, я пришел к заключению, что я рассчитывал, что вследствие землетрясения разрушение Дворца дожей совпадет с моим освобождением: это огромное здание, разрушаясь, должно было бросить меня в полном здравии на площадь Св. Марка, где, в крайнем случае, я мог бы быть раздавлен громадной массой этих обломков. В состоянии духа, в котором я находился, свободу желаешь во что бы то ни стало, а жизнь считаешь ничем, в действительности же мои мысли начали путаться.
Это землетрясение было продолжением того землетрясения, которое около того же времени уничтожило Лиссабон.
Для того, чтобы читатель мог понять мой побег из такого места как Пломбы, мне необходимо коснуться некоторых подробностей.
Пломбы- тюрьмы, в которых содержатся государственные преступники, помещаются в чердаках Дворца дожей, а название их заимствовано от широких полос свинца (piombo), которым покрыта его крыша, проникнуть туда можно или через вход дворца, или через здание тюрем, или же через мост, о котором я говорил и который называется Мостом Вздохов (Ponte dei Sospiri). В казематы можно войти, только пройдя через залу, где собираются государственные инквизиторы; секретарь имеет ключ от этих казематов, который доверяет тюремщику лишь на то время, которое ему необходимо для услужения заключенным; это услужение производится на рассвете, потому что позднее солдаты, проходя туда и сюда, могут быть видимы всеми теми, которые имеют дела с Советом Десяти, а этот Совет ежедневно собирается в зале, называющейся Буссола, и солдаты принуждены проходить через нее всякий раз, когда отправляются под Пломбы.
Эти тюрьмы расположены по двум фасадам дворца: три — на запад (тюрьма, где я находился, принадлежала к этому числу) и четыре на восток. Кровельный желоб западной стороны выходит на двор дворца, восточный — перпендикулярно на канал Rio di Palazzo. С этой стороны тюрьмы очень светлы и довольно высоки, чего нет в темнице, где я находился. Пол моего каземата находился как раз над плафонами залы инквизиторов, где они собираются обыкновенно ночью, после ежедневныx собраний Совета Десяти, к числу членов которого принадлежат и три инквизитора. Зная превосходно местность и привычки инквизиторов, я решил, что единственное средство бежать заключалось в том, чтобы пробить пол моей тюрьмы; а это было трудно в таком месте, где всякие сношения с внешним миром строго воспрещены, где не позволяются ни посещения, ни переписка с кем бы то ни было. Для подкупа солдат нужно было много денег, а у меня их не было. Я предполагал, что я буду в состоянии убить тюремщика и двух солдат, — третий солдат находился на часах постоянно у дверей галереи, которую он запирал на ключ и которую открывал только тогда, когда его товарищ хотел выйти и подавал ему пароль. Несмотря на все затруднения, единственная мысль, занимавшая меня, была мысль о побеге, а так как у Боэция я не находил к этому никакого средства, то перестал его читать: тем не менее, убежденный, что средство к спасению я найду только в размышлении об этом, я не переставал размышлять. Я всегда думал, что если человек твердо решил достичь чего-либо и поглощен только достижением цели, — то поставит на своем, несмотря на все затруднения; он сделается великим визирем, папой, произведет государственный переворот, если только он примется за дело заблаговременно и будет обладать необходимым умом и настойчивостью, ибо человек состарившийся, гонимый судьбой ничего не достигает, а без помощи судьбы нельзя на что-либо подвигнуться, для достижения цели необходимо рассчитывать на счастливые обстоятельства и пренебрегать препятствиями, но это такой политический расчет, который не многим удается. Около половины ноября Лоренцо сообщил мне, что мессер-гранде захватил нового преступника, что новый секретарь, по имени Бузинелло, приказал ему поместить его в самую скверную тюрьму и что, следовательно, он поместит его вместе со мною. Он уверил меня, что сообщил ему о том, что я считаю особенной милостью одиночное заключение, но секретарь отвечал, что я несомненно стал благоразумнее в течение моего четырехмесячного заключения. Эти новости не огорчали меня, и я находил даже некоторое удовольствие в этой перемене. Этот Бузинелло был хороший человек, которого я знал в Париже, когда он отправился в Лондон в качестве резидента Республики. После полудня я услышал отворявшиеся замки, и Лоренцо, в сопровождении двух солдат, привел молодого человека всего в слезах и, сняв с него кандалы, запер его со мной и удалился, не сказав ни слова. Я лежал на кровати, и он мог меня видеть. Его удивление забавляло меня. Имея счастье быть несколько меньше меня, он мог стоять не сгибаясь; он стал рассматривать мое кресло, которое, вероятно, считал предназначенным для собственного употребления. Увидав на полке Боэция, он берет его, открывает и бросает с досадой, вероятно потому, что латинский язык для него недоступен. Затем он продолжает осмотр тюрьмы, отправляется налево ощупью и удивлен, найдя разные вещи, потом направляется в альков и, протягивая руку, трогает меня и почтительно просит извинения. Я приглашаю его присесть, и наше знакомство сделано.
— Кто вы? — спрашиваю его.
— Я — Маджиорино из Веченци. Отец мой, кучер в доме Поджиана, держал меня в школе до одиннадцати лет, и там я выучился читать и писать; затем он меня отдал к парикмахеру, где я был пять лет и где хорошо выучился ремеслу. Выйдя оттуда, я поступил лакеем к графу X. Я служил у него в течение двух лет, когда его единственная дочь вышла из монастыря. Мне поручили убирать ее волосы и мало-помалу я влюбился в нее и внушил ей любовь к себе. Мы поклялись никогда не расставаться, мы постоянно оказывали друг другу знаки нежности, из чего произошло то, что молодая графиня не могла уже скрывать наших отношений. Старая служанка, ханжа, первая открыла нашу связь и состояние моей любовницы, и сказала ей, что обязана предупредить обо всем ее отца; однако моя молодая подруга успела уговорить ее молчать, уверив ее, что в течение недели она и сама откроет своему отцу все через посредство своего духовника. Она обо всем предупредила меня, и вместо того, чтобы отправиться на исповедь, мы устроили все к
— Вы ошибаетесь. — Но природа?
— Природа, если одну ее только слушаешь, заставляет человека делать глупости до тех пор, пока его не посадят под Пломбы.
— Значит, я под Пломбами? — Да, как и я.
Бедный молодой человек снова принялся проливать горькие слезы. Это был очень хорошенький мальчик, искренний, честный и влюбленный до безумия. Я внутренне простил графиню и осудил отца за то, что он подверг свою дочь обольщению молодого, красивого и впечатлительного человека. Пастух, помещающий волка в стадо, не должен жаловаться на опустошения, производимые им в стаде. Его слезы и жалобы не относились к нему, а лишь к его молодой подруге. Он полагал, что тюремщик возвратится и принесет ему кровать и что-нибудь поесть, но я разуверил его и предложил ему свою провизию. Он был слишком опечален и не мог ничего есть. Вечером я дал ему мой соломенный тюфяк, на котором он и провел ночь, потому что хотя он, по-видимому, был опрятен, мне не хотелось спать с ним вместе, боясь результатов грез влюбленного. Он не чувствовал ни своего проступка, ни потребности графа наказать его публично и тем оберечь честь дочери и всей семьи. На другой день ему принесли тюфяк и плохой обед, жертвуемый ему трибуналом из жалости, ибо слово справедливость, кажется, чуждо организации этого ужасного учреждения. Я сказал тюремщику, что мой обед достаточен для двоих и что деньги, ассигнованные на этого молодого человека, он может употребить на молебны. Он взял на себя это дело весьма охотно и, поздравив его с тем, что он находится со мною, сказал, что в течение получаса мы можем гулять по галерее. Я нашел эту прогулку очень полезной для здоровья и для моего проекта побега, который я мог выполнить только одиннадцать месяцев спустя. В галерее я нашел множество старой мебели разбросанной в беспорядке по левую и по правую сторону двух больших ящиков и перед большой кучей бумаг, сшитых в тетради. Я взял несколько таких тетрадей, чтобы позабавиться, и увидел, что это уголовные дела, чтение которых меня очень заинтересовало, ибо это позволило мне читать то, что в свое время держалось в большом секрете. Я увидел тут странные ответы на вопросы об обольщении молодых девушек, об ухаживаниях, слишком далеко подвинутых людьми, приставленными к консерваториям девиц, о фактах, совершаемых исповедниками, об учителях с преступными наклонностями, об опекунах, обольщавших опекаемых девиц. Тут были дела, бывшие два или три столетия тому назад, которых язык и нравы очень заинтересовали меня. Между мебелью, находившейся тут, я нашел грелку, котел, каминную лопатку, щипцы, старые шандалы, горшки и даже ручной насос. Это убедило меня, что какой-либо высокопоставленный пленник был уполномочен запастись всем этим. Но больше всего заинтересовал меня громадный запор длиной в полтора фута. Я ни до чего не дотронулся, потому что еще не наступило время начать действия.
Однажды утром, к концу месяца, от меня увели моего товарища, и Лоренцо сказал мне, что он будет посажен в тюрьму, называемую «Кватро». Эта тюрьма находится в здании обыкновенных тюрем и принадлежит государственной инквизиции. Заключенные там имеют право призывать тюремщика, когда им вздумается. Они очень темные, но существуют лампы, с помощью которых тюрьмы освещаются: пожара не боятся, потому что все мраморное. Впоследствии я узнал, что бедный Маджиорино провел там пять лет и был отправлен оттуда в Чериго на десять. Не знаю, вышел ли он из этого заточения или нет. Его общество меня развлекало, и я убедился в том, как только его увели, потому что опять впал в угнетенное состояние. Меня, однако, не лишили привилегии прогулок по галерее. Я стал внимательнее присматриваться ко всему, что там было. В одном из ящиков была прекрасная бумага, картоны, перья, тесемки; другой ящик был заделан. Кусок мрамора — черного, полированного, толщиной в дюйм, длиной в шесть и шириной в три дюйма — обратил мое внимание; я взял его, не зная еще, что я с ним стану делать, и спрятал его в моей тюрьме, скрыв его между рубашками.
Спустя неделю после исчезновения Маджиорино, Лоренцо объявил мне, что, по всей вероятности, у меня опять будет товарищ. Этот человек, в сущности не больше как болтун, стал беситься, что я не делаю ему никаких вопросов. По долгу службы ему бы не следовало быть болтуном, но где же взять совершенных существ? Конечно, они бывают, но мало и в не в низших классах следует их искать. Итак, мой тюремщик, не будучи в состоянии обнаружить своей скромности, воображал, что если я его не спрашиваю, то потому только, что думаю, что он ничего не знает, и это подстрекнуло его самолюбие. Желая доказать, что я ошибаюсь, он начал болтать без всякого вызова с моей стороны. «Я думаю, что у вас будут частые визиты, потому что в других пяти тюрьмах содержатся заключенные, которых не отправят в Кватро». — Я не отвечал ему и, помолчав немного, он продолжал: «В Квартро сажают как попало всякого рода людей, которых приговор, неизвестный им, уже состоялся. Заключенные же, которые, подобно вам, отданы на мое попечение под Пломбами, все самого высшего сорта и преступники в таких вещах, о которых не могут знать любопытные. Если бы вы знали, кто товарищи вашего несчастия, вы были бы удивлены, ибо справедливо, как говорят, что вы умный человек: но вы извините меня… Вы знаете, что недостаточно быть умным, чтобы попасть сюда… Вы меня понимаете. Пятьдесят су в день не безделица. Простому гражданину дается три ливра, дворянину — четыре, а восемь — иностранному графу. Мне ли этого не знать? Ведь все это проходит через мои руки». Тут он начал восхвалять себя, но как-то все отрицательно. «Я — не вор, не изменник, не лгун, не скуп, не злой, не груб, подобно всем другим тюремщикам; а когда и выпью лишку, то становлюсь еще лучше. Если бы мой отец позаботился о моем воспитании, то теперь я бы умел читать и писать и, может быть, был бы мессером-гранде, но не моя вина, что я получил плохое воспитание. Г-н Диедо уважает меня, моя жена, которой только двадцать четыре года и которая готовит вам кушанье, отправляется к нему когда захочет; и он пускает ее без всякого затруднения, даже тогда, когда находится в постели: милость, которую он не оказывает ни одному сенатору. Обе-Щаю вам, что здесь вы будете иметь всех новых заключенных, но всегда ненадолго, ибо как только секретарь узнал от них, что ему нужно знать, он отправляет их по назначению, в Кватро ли, в форт ли какой, или же на Восток; если это иностранцы, то их отправляют за границу. Умеренность, сударь, трибунала беспримерна, и нет такого трибунала, который бы поступал так милостиво. Находят жестоким, что он не позволяет ни писать, ни принимать знакомых, но это безумие, ибо писать и видеться с знакомыми — значит терять время. Вы мне скажете, что вам и без того делать нечего, но мы-то этого не можем сказать».
Такова была, приблизительно, первая беседа, которою меня угостил этот палач, и я должен сознаться, что он меня заинтересовал. Я догадался, что этот человек, если бы не был так глуп, был бы гораздо злее. Я решил воспользоваться его глупостью.
На другой день ко мне привели нового заключенного, с которым обращались в первый день так же, как обращались с Маджиорино, — это заставило меня подумать о приобретении другой костяной ложки, потому что в первый день новый заключенный ничего не получил, и я принужден был уступить ему свою ложку.
Мой новый товарищ поклонился мне с большим почтением, потому что моя борода, успевшая вырасти уже почти на четыре дюйма, была еще внушительнее, чем мой рост. Лоренцо часто давал мне ножницы стричь ногти, но ему было запрещено под угрозой самого жестокого наказания прикасаться к моей бороде. Причину этого я не знаю, но я привык к своей бороде, как привыкают ко всему.
Новый заключенный был человек лет пятидесяти, приблизительно моего роста, несколько сгорбленный, худощавый, с большим ртом и отвратительными зубами. Он имел маленькие, серенькие глаза с большими рыжими бровями, что ему придавало вид совы; и все это было украшено маленьким черным париком, который издавал пренеприятный запах масла, и платьем из грубого сукна. Он принял мой обед, но держался вдалеке и в течение целого дня не сказал со мной ни одного слова; я последовал его примеру, убежденный, что вскоре он бросит свою тактику, что действительно и случилось на другой день.