Метелица
Шрифт:
— Застыл, видать, — кряхтел Антип Никанорович. — Взвару мне…
Горячий малиновый настой согрел нутро Антипа Никаноровича и вытеснил озноб из тела. К ночи его охватил жар.
Он тяжко заболел — простыл, шастая в фуфайке по морозу. Ксюша с ног сбилась, выхаживая батьку: отпаивала липовым цветом, настоем из усохших листьев смородины, клала примочки из огуречного рассола для снятия жара, обкладывала с ног до головы пареными отрубями. Температуру сбила, уняла головную боль, а ломота в костях не проходила. И Ксюша применила последнее, самое действенное средство: поутру испекла хлебов, раскалив печку докрасна, к вечеру вычистила, выскребла ее и засыпала два ведра овса; упрел овес, набрался горячего духу, и Антип Никанорович улегся на него на всю ночь, умостившись вместо горшков глиняных да чугунков среди обугленных кирпичей. Закупорила его Ксюша в печке, как в берлоге, по самые
Излечила Ксюша батьку от простуды, но кто избавит его от тоскливой, сжигающей сердце обиды? Не думал, не гадал он, что помянет недобрым словом покойницу Акулину. А помянул, взял грех на душу. О Гаврилке он и думать забыл, не стоил Гаврилка его думок. Но Акулина… Всю-то жизнь прожили они душа в душу, а она так и не покаялась в девичьем грехе! А может, правильно сделала? Не прожить бы им в мире и дружбе, видя меж собой третьего. Чует разумом Антип Никанорович, что права была Акулина, умолчав о Гаврилке, да сердце не хочет принимать такую правду. Эх, Гаврилка, черная душа, змей подколодный, подкосил на старости лет человека, всколыхнул недоброе в груди, мертвого потревожил! От живых не знал Антип Никанорович такой обиды, как от покойницы.
Неужто и со смертью не порывает человек связи с живыми? Не забрать своих дел в могилу, не схоронить, не уничтожить. Добро оставил людям — спокойно будет и в гробу, злом наследил в памяти людской — не спрячешься и в земле сырой. Неужто мертвые нести ответ должны?
Вспомнил Антип Никанорович свою свадьбу, далекую, как поле за дождем. Выпил он тогда не в меру и не разобрал, девкой взял Акулину или бабой. Очухался поутру и, виновато улыбаясь, разжал спекшиеся губы:
«Извиняй, Кулюша, перебрал я».
«На свадьбе не грех, Антипушка. Принести рассолу?»
Так ласково, без укора сказала Акулина, что Антип сердцем растаял и отогнал прочь смутное подозрение. Потом, лежа рядом с молодой женой, все же спросил как бы в шутку:
«А сознайся, гуляла в девках?»
«А хто ж не гулял? На то и девка… — так же в шутку ответила Акулина. — Али укорять будешь?»
«За што укорять? Я так, Кулюша моя, шутейно…»
Ни разу больше не завел подобного разговора Антип Никанорович. И жизнь они прожили людям на утеху, себе на радость.
Чего же неймется теперь старому Антипу? За что обиду затаил на покойницу? Права Акулина, тысячу раз права — сохранила семейный покой, вынянчила, сберегла в натруженных ладонях. Не смей поминать худом жену, Антип, вырви из души обиду! Приказывает он сердцу, а сердце не слушается. И нет покоя старику, пока жив Гаврилка, пока ходит мимо окон Антипа Никаноровича.
15
В конце февраля в жизни Гаврилы Павленко произошел крутой перелом. Катилась она, жизнь Гаврилкина, как ветхая телега, неспешно переваливаясь на выбоинах, и вдруг колесная ось хрястнула, и задок телеги зарылся в густую грязь.
Плотно отобедав, Гаврилка пришел в управу и уселся за столом, вывалив на широко поставленные ноги свой объемистый живот. Мысли лениво ворочались в голове, полудремотные глаза слипались. На табуретке, облокотясь на подоконник, сидел полицай Левон Попов и молча, равнодушно смалил цигарку. Дым покачивался у потолка и тонким сизым слоем полз к дверям. Гаврилка млел от стакана самогона, жирного обеда с курятиной, от покоя и довольства. Единственное, что нарушало его безмятежность, — это неудачи немцев на фронтах. Надежда на скорое взятие Москвы рухнула еще прошлой зимой, а нынешний разгром под Сталинградом пошатнул веру в немецкую силу. Немцы сваливали вину на суровые зимы, на временные неполадки в командовании, и Гаврилка верил им. Хотел верить, потому что возвращения Красной Армии и установления Советской власти он боялся, как страшного суда. Не расплата за якшанье с немцами пугала его. Голыми руками Гаврилку не возьмешь. Сотрудничал с фашистами? Это еще доказать надо. А учитель Лапицкий не сотрудничал? То-то и оно. Гаврилка знает о партизанах, о связи учителя с отрядом и молчит. Значит, на кого он работает, на немцев или на партизан? Выходит, на партизан. Кто из мужиков пострадал по вине старосты? Никто. Налоги не он собирал, бесчинствовал не он, а полицаи, и двое из них
На улице послышался треск ДКВ. Гаврилка встрепенулся.
— Левон, — позвал он помощника и заторопился к выходу.
У крыльца управы стоял мотоцикл. Немецкий солдат-мотоциклист, не вставая с сиденья, пригласил Гаврилку садиться.
— Ста-роста — комен-да-тура, — пояснил он, с трудом подбирая русские слова.
Гаврилка, застегивая на ходу тулуп, полез в коляску. Левон топтался на крыльце, выпятив нижнюю губу, и злобно глядел на своего начальника.
«Завидует, боров! — подумал Гаврилка. — А чему завидовать?» И вдруг его охватил беспричинный страх. Не первый раз вызывают Гаврилку в Липовку, и каждый раз он гордился, садясь в уютную коляску: как-никак сам комендант присылает за ним мотоциклиста. А сегодня, то ли что-то неладное почуяв, то ли от неожиданного вопроса «а чему завидовать?», он заволновался. Опять — поборы или еще что? Поборы — не беда, Левону только мигни, он из сельчан душу вытряхнет, не случилось бы чего позаковыристей. О том, что на девяносто восемь дворов в Метелице осталось всего семь коров, он не беспокоился: заведут новых, лишь бы войну прикончить. Гаврилка и свою захудалую коровенку сдал на мясо — глядите, люди добрые, староста, как все, страдает от немецких властей. Болтаясь в коляске, всю дорогу до Липовки он успокаивал себя: «Чегой-то я! Тю, дурень! В деревне — тишина, партизанами и не пахнет, что требовали — исправно отдали, чего еще?» Но в сердце скребло, не давало покоя.
Комендант встретил Гаврилку, как всегда, спокойно и строго.
— Как жив, староста? — спросил Штубе на ломаном русском и откинулся на спинку стула, скрестив руки на груди.
— Спасибочки, герр паночек, добре. Гут, герр паночек! — отчеканил скороговоркой Гаврилка и застыл в почтительной позе, ожидая появления улыбки на губах коменданта. Слова «герр паночек» всегда вызывали улыбку у Штубе, Гаврилка заприметил это и старался повторять их как можно чаще. Но сегодня комендант не улыбнулся, а поглядел презрительно, и в мозгу Гаврилки тут же мелькнуло: «Чуяло сердце, что-то не то».
— А партизан как жив? — теперь Штубе улыбнулся.
— К-какие партизаны? — растерялся Гаврилка. — Не знаю… У нас их и близко не водится.
Комендант измерил его взглядом с ног до головы, достал сигару из красивой, с золотистыми узорами коробки, не спеша отрезал маленькими ножницами кончик над знакомой Гаврилке серебряной пепельницей и закурил. В углу, рядом с переводчиком, сидел Матвей Гришаев, прямой начальник Гаврилки, староста всей округи. Худощавый лейтенант Курт стоял на своем излюбленном месте, у окна, и сверлил Гаврилку веселым, нетерпеливым взглядом. Гаврилка перехватил взгляд Курта и затрясся от страха — так лейтенант всегда глядел на свою жертву.
— Не водится… — сказал Штубе и двумя пальцами сделал знак солдату у двери.
Через минуту в комнату ввели младшую дочку Гаврилки Любку.
— Кто это? — спросил Штубе.
Гаврилка не смог выдавить из себя ни слова, только глядел на Любу как завороженный, часто глотая воздух. Дочку он не видел с августа сорок первого. За полтора года Любка сильно переменилась: лицо вытянулось, повзрослело, на лбу перевернутым вниз коромыслом легла тонкая морщина, подбородок стал угловатым, как у мужика, узкие полоски черных бровей взметнулись кверху еще сильней, увеличив и без того большие надбровки, глаза потемнели, сделались сухими и колючими, девичье угловатое тело округлилось по-бабьи полновесно и упруго. Она стояла посередине комнаты, уставясь неподвижными глазами куда-то мимо плеча Гаврилки, и одной рукой придерживала серую вязаную жакетку вместе с кофточкой на груди. Пуговицы на жакетке и кофточке были оторваны. Под глазами у Любы — синяки, губы стиснуты добела.