Методика обучения сольному пению
Шрифт:
Но я сейчас думал о другом. Ужаснее всего в этом мире то, что никому не приятна правда, то, что в самом деле думаешь, и поэтому люди придумали самые разные игры, чтобы отвлекаться, чтобы нарочно притворяться слепыми… Никто не любит смотреть прямо в глаза, открыто излить свою душу. Почему нельзя прямо, честно, свободно говорить о своей любви, своей ненависти, а принято обществом на все, буквально на все случаи жизни, навешивать кисею недомолвок, нелепостей, непроясненностей — и нам предлагается блуждать в них с погашенным тревожным сердцем и тщетно искать выход из тупика?
Мне
Опустив голову, я смотрел на бледно-коричневую краску стола, на извивы мелких трещин, маленькие дырочки, очевидно, от вытащенных шурупов, какие-то прозрачные полустершиеся надписи — все впитывалось моими зрачками, где-то там, в глубине мозга, переворачивалось, терялось, рассеивалось — и из всего этого пустого ненужного хлама рождались странные наслоения полуразмытых образов: вылепливалось дерево с колышущимися, коротко обрезанными ветками, поднимался вверх, снимая и расплющивая ветви и ствол, раздутый шар, из которого затем рождался цилиндрический предмет, всасывающий в себя всю четкую округлость линии, крыло птицы, тяжело и отвесно зависшее в смутном воздухе отодвигало цилиндр на задний план — оно было само по себе, без туловища, без головы — сознание мое слепо меркло, устав от мысли, от разума, от логики…
— Не спи, — толкнул меня в бок Горин, мы опять сидели вместе, — а то со стула упадешь…
Нет, я не спал. Просто хотелось на несколько минут, насколько это возможно, освободиться от работы мозга, упрямо вцепившегося в одну идею: что такое со мной происходит, как это понять, оценить, то, что я чувствую к этой девушке с безжалостно рассудочными глазами, с лицом, на котором ничего нельзя понять, словно оно из ледяного панциря.
И я решился. Надо все выяснить, расставить по своим местам, освободиться от этого наваждения, я не хотел оказаться у него в плену…
Снег таял, земля раскисла, мутная вода недовольно морщилась от резко налетевшего ветра — после занятий я ждал Катю. Сирое, одинокое небо с тоской всматривалось в город, уныло кутающийся в холодную пустоту деревьев: люди шли навстречу ветру, глядя себе под ноги, поскальзываясь на спусках, где особенно много было размокшего месива земли и снега.
Катя вышла минут через двадцать, не знаю, что ее так задержало.
Я шагнул ей навстречу, но сказать ничего не успел. Катя опередила меня, спросив с мягкой интонацией:
— Не замерз?
— Да нет, — ответил я.
— Хочешь со мной? — сказала она, и глаза ее, секунду назад смотревшие ласково и нежно, вдруг слегка потускнели, в них появилась тревожная озабоченность.
— Почему
— А знаешь, куда мы пойдем?
— Мне все равно. — На ее лице появилось что-то вроде усмешки, и я поспешил добавить: — У меня много свободного времени, так что… — и тут же понял, что не надо было этого говорить, вышло еще хуже: будто я оправдываюсь, что вот только из-за этого приходится составить Кате компанию.
— Мы пойдем к декану нашего факультета, — тихо произнесла Катя, когда мы зашагали рядом, направляясь по тротуару вверх, за студенческую столовую. — К Сергею Дмитриевичу Черенцову. Ты хотя бы раз видел его?
— Нет. Я лишь знаю, что он болен. Слышал от ребят…
— Да, болен, — повторила Катя и, помолчав минуту, проговорила словно бы себе самой — А я его с детства знаю. Он часто у нас бывал. Дружил с отцом…
Скрученный ветром воздух втирался в наши лица, насильно вдавливал во все поры кожи едкую сырость, легкий дымок озноба, горчичный запах расползающегося нечистого снега; все перемешалось в адской кухне ненастья и подступало к нам со всех сторон: невольно мы прижимались друг к другу, но я так и не решился взять Катю под руку…
Пройдя два квартала, мы завернули за высотное здание универсального магазина и за его широкой спиной обнаружили двухэтажный деревянный особнячок, наверное, построенный еще в прошлом веке — так резко отличался он от всего, что было налеплено рядом в современном духе.
А этот теремок — в самобытном исполнении — похож был на наивного ребенка, попавшего в компанию взрослых, омраченных чем-то и не видевших, что у них под ногами кто-то путается.
Внутри властвовал теплый запах уюта: чистота и свет сразу же прильнули к нам, озябшим и хмурым; стены, отделанные понизу светло-коричневыми, орехового цвета панелями, создавали впечатление некоторой помпезности.
Квартира Черенцова была на втором этаже, мы поднялись по слегка поскрипывающей, своеобразной конструкции лестнице, и Катя нажала на круглую кнопку звонка.
За дверью громко залаяла собака. Я невольно отступил — в детстве меня напугала немецкая овчарка, я тогда сидел в песке и не заметил, как она подошла со спины; потом долго меня водили к деревенской знахарке, и хотя я перестал кричать по ночам, но бессознательный страх все-таки остался, и я старался избегать собак.
Дверь приоткрылась, мы увидели худую, высокую женщину с привычно-измученным лицом. На ней было серое простое платье.
— А, Катенька! — радостно воскликнула женщина, увидев Башкирцеву. — Вот умница какая, зашла! Ну, ну, Пеночка, это же свои, — добродушно заметила она собаке, порывавшейся выбраться из-под ее руки и облаять нас. — Иди-ка на свое место. Иди, дружок, видишь, человека напугал.
И женщина ободряюще улыбнулась мне. Собака нехотя повиновалась.
Мы сняли пальто. Я невольно прижимался к стене, ожидая, что собака может неожиданно выскочить из другой комнаты: ничего не мог с собой поделать, так глубоко сидело во мне воспоминание о том детском страхе, который пришлось пережить.