Мгновения. Рассказы (сборник)
Шрифт:
Чувствовал ли я тогда смертельную опасность после выстрелов в степи? Что ощущал я? Было ощущение беспредельности ночи и вместе с тревогой торжество лунного мира и царство красоты, колдовски приоткрывшейся какого-то чуда своего бессмертия и бессмертия отца и матери. Я не в силах был представить гибельную угрозу, нависшую над самыми дорогими людьми, потому что был уверен, что загорелое, веселое, с темными бровями лицо отца, его старый френч, подпоясанный широким ремнем, вкусно пахнущим кожей, и ласковое, с мягкими карими глазами лицо красавицы матери всегда будут со мной, всю жизнь до последнего часа. Я даже не мог подумать, что их могли убить или ранить. Нечто неподвластное сознанию
В какую-то секунду я услышал звук, похожий на слабый звон, и увидел в окно: капли то ли росы, то ли дождя обрываются с крыши сеновала и падают в полную бочку, покачивая на игривом серебряном волнении недозрелые опавшие сливы. Не знаю почему, долго я наблюдал взблески лунного света в воде этого круглого озерца, куда сверху равномерно падали капли. Мне показалось это чудесной игрой.
Потом в задымленном облаками небе встал свет. Одинокий шар луны исчез, меж побеленной листвы яблонь теперь поплыл светлый дым, а над ним, за садом восток наливался, теплел и скоро заалел, запылал неземным огнем, затопив перед моими глазами все, и я зажмурился, засмеялся от ласкающего прикосновения.
С дерзким весельем кричали в деревне петухи. Заворковали, завозились над головой голуби, топчась, постукивали когтями по балкам.
Кажется, сбавили свою восторженную песнь уставшие за ночь сверчки. Внизу, под сеновалом шумно вздыхала корова, с напором звенела струйка молока о ведро, невнятно доносился притворно ворчливый голос бабушки: «Да, что ты, Манюшка, чего ногой задрыгала, ровно пляшешь на ярмонке!..»
Я не понимал смысл этой фразы, но в ней было что-то доброе, уютное, домашнее, как запах парного молока, которое в большой кружке сейчас подаст мне снизу бабушка, скомандовав, чтобы я спустился к ней по лестнице: «По сторонам на улочку глянь, ежели около плетня никакого обалдуя нет, так и сигай ко мне. Ночью пальбу слышал, Господи спаси?» «Да!» – ответил я чересчур обрадовано, словно бы утверждая победный бой отряда отца с какой-то бандитской бандой в степи. «Ты чего это, внучек, сияешь, ровно меду наелся? – нарочито сурово спросила бабушка. – С какой такой стати, с какой причины? А ну, слазь оттуда, весельчак!..»
Смог ли я тогда рассказать бабушке, что и сам себе не способен был объяснить свое состояние, свое слияние с ночью, с живой, круглой вполнеба луной, глядевшей мне в глаза, над онемевшим садом, накрытым серебристо-сиреневой сетью, затопленным волшебным хором сверчков, в котором дивными алмазами сверкали падающие с крыши капли в бочку, объяснить, что я узнал запах лета, обещающего общую благодать и мне, и отцу, и матери, и бабушке, что я часть этого мира и буду видеть его во веки веков, как в то раннее утро.
Но в то же время все это утро я был в состоянии невесомой полудремы, мне как-то странно казалось, что все передо мной сейчас исчезнет, растает в воздухе, и я не увижу этого больше никогда.
Похожее ощущение я испытал однажды на севере уже будучи зрелым человеком, – неподвижная белая ночь, вымершая, без единого движения набережная, лодки, застывшие мачты, катера, впаянные в завороженную сном плоскую воду. Везде омертвело бело, вокруг ни одного человека, ни звука, ни голоса, – и мнилось, тот, другой, надземный белый свет покоя наплывал из высоты, как всеобъемлющее тихое забвение.
Прожив долгую жизнь и изъездив полмира с его красотами и декорациями, не объясню себе, почему я иногда все-таки вспоминал белые северные ночи, когда один шаг – и ты становишься невесомым. Но не забуду и серп луны среди пустоты неба в конце российского
Я хорошо помню то степное утро и приветливое пение птиц, должно быть сочиненное во сне для встречи солнца. А солнце вставало, но еще веяло в тени холодком, от травы, от цветов, еще не прогретых, и пахло горьковато и сладко ночной влагой. На камне я различил слюдяной след улитки, удивился и подумал, куда и зачем ей нужно ползти. Встав на колени, я долго смотрел, как деловито прожужжал к цветам шмель, сел на ромашку, завозился хоботком в желтом солнце ее венчика, почистил лапками хоботок, поднялся и загудел, перелетая на следующий цветок, и я поразился тому, что здесь на еще влажных лепестках спал, видимо, молоденький шмель, которому не хватило сил вечером добраться до родного гнезда. Сон его, вероятно, был вызван дневной усталостью, и он не пошевелился, когда рядом сел на цветок матерый шмель, вежливо не обративший на спящего никакого внимания. Мне тогда почудилось: они понимали друг друга.
То было счастливое утро, если самую жизнь без оговорок считать счастьем, и, быть может, отца и мать защитила та степная ночь и то утро, которые в моей жизни с такой силой не повторялись, ибо не было того детского упоения, к сожалению, не сохранившегося на всю жизнь.
Когда отец и мать вернулись из степи, пропахшие полынью, пылью и, как мне почудилось, порохом, оба довольные, отец сказал:
– Ну, как, сынка, скучал! А нам, брат, скучать некогда было! – И даже засмеялся от прилива родственного чувства. – Вот, видишь, все живы, здоровы. Все обошлось. И так будет до самой смерти, не робей, брат!
Я не ответил, обнял отца и мать, и заплакал, сознавая, что не скучая, предал их, не думал о них в ту ночь и в то утро, Я не мог даже представить, что их могут убить, отнять у меня, что я останусь один и никогда уже не увижу их.
Прошло много лет. И вот я один… Я давно похоронил отца и мать и доживаю отсчитанные судьбой дни, как бы сидя на кладбище среди могил родных и близких, которых уже нет. Я рассеянно вижу разросшиеся вдоль тропинок цветы, слышу гудение шмелей, но память моя не возвращает то благословенное утро… Я вспоминаю другое: голоса, жесты, манеру разговора, блеск глаз, согласие в спорах и неприязнь ушедших с земли, а просыпаясь по ночам, чувствую, как жмет, давит сердце, и никак не могу пересилить себя. Я думаю о не имеющей пощады природе, разрушающей человеческую жизнь, и думаю о красоте женских лиц, оставшихся волей художников в мировой живописи и мировой литературе, но уже целые века не существующих, как живое тепло.
Я верю, что это самая большая несправедливость, неподвластная никаким законам – закона с возможностью поправок?
Я помню милое, чуть-чуть удивленное лицо моего двенадцатилетнего брата, убитого грузовой машиной во время игры в футбол на мостовой Замоскворечья. Он, ловкий, отчаянный, хотел выхватить мяч из-под колеса машины – и не успел. Бедный мой брат, как я хотел бы отдать тебе большую часть своей жизни… Я помню в гробу задумчивое лицо матери с тонкими, совсем девичьими чертами, какие знал в своем детстве, как будто она помолодела на много лет, обретя прежнюю веселость, прежний смех, прежнюю доброту, не вязавшиеся с этим непоправимым словом «смерть».