Мифологии
Шрифт:
Не хотелось бы спешить с моральными выводами по поводу этой механики, но, даже оставаясь в пределах чисто объективного анализа, можно заметить, что своей амбивалентностью мифическое означающее в точности воспроизводит физику алиби (как известно, это слово имеет пространственный смысл): в случае алиби также есть два места, одно пустое, другое полное, и они связаны отношением негативного тождества («где вы думаете, что я есть, — там меня нет; где вы думаете, что меня нет, — там я и есть»). Но в обычном случае, например в уголовном деле, у алиби есть предел: рано или поздно вращение вертушки прекращается, столкнувшись с реальностью. Миф же имеет ценностную природу, он не подчиняется критерию истины, поэтому ничто не мешает ему бесконечно действовать по принципу алиби; если означающее двулико, то у него всегда имеется некая другая сторона; смысл всякий раз присутствует для того, чтобы через него предстала форма, форма всякий раз присутствует для того, чтобы через нее отстранился смысл. И между смыслом и формой никогда не бывает противоречий, конфликтов, столкновений — ведь они никогда не оказываются в одной и той же точке. Сходным образом, сидя в автомобиле и глядя сквозь стекло на пейзаж, я могу по желанию аккомодировать свое зрение то на пейзаж, то на стекло; то я вижу близость стекла и отдаленность пейзажа,
Все той же двойственностью означающего определяются и отличительные черты значения. Как нам уже известно, миф есть слово, в котором интенция («я — грамматический пример») гораздо важнее буквального смысла («меня зовут лев»); и в то же время интенция здесь как бы застывает, очищается, возводится к вечности, делается отсутствующей благодаря буквальному смыслу («при чем тут французская Империя? это же просто факт — черный паренек отдает честь так же, как и наш»). Такая основополагающая двойственность мифического слова имеет два последствия для его значения: оно предстает одновременно как внушение и констатация.
Миф обладает императивностью оклика: исходя из некоторого исторического понятия, а непосредственным образом возникая из текущих обстоятельств (урок латыни, угроза, нависшая над Империей), он обращен ко мне; ко мне он развернут, я испытываю на себе его интенциональную силу, он требует от меня принять его всезахватывающую двойственность. Если, например, я гуляю по испанской Стране Басков [103] , то, конечно, могу заметить, что дома вокруг обладают некоторым архитектурным единством, общностью стиля, и это заставляет меня опознавать баскский дом как определенный этнографический факт. Но при этом я сам никак не затронут, не атакован этим общим стилем; я прекрасно вижу, что он был таким и до меня, и без меня; это сложное явление определено разнообразными факторами весьма широкого исторического контекста; оно не окликает меня, не требует себя именовать — разве что мне самому захочется найти для него место в рамках более общей картины сельской архитектуры. Но если я нахожусь где-нибудь в окрестностях Парижа и на углу какой-нибудь улицы Гамбетта или Жана Жореса 16 замечаю кокетливый белый домик под красной черепицей, с коричневым деревянным каркасом, несимметричным скатами крыши и с плетнем вдоль всего фасада, то я ка бы получаю настоятельное персональное приглашена назвать то, что вижу, «баскским домиком», более того усмотреть в нем самую сущность баскскости. Действительно, здесь понятие является мне во всей своей адресности: оно настигает меня и требует опознать весь ряд интенций, которыми оно обусловлено; оно помещено здесь как сигнал чьей-то индивидуальной истории доверительной близости между мною и хозяевами домика, как самый настоящий призыв с их стороны. И этот призыв, чтобы стать более императивным, идет на любое обеднение своего содержания; отбрасывается все то чем технически определяется баскский домик, — амбар, наружная лестница, голубятня и т. д., — остается один лишь короткий и бесспорный сигнал. Личностная направленность здесь столь откровенна, что мне даже кажется, будто этот домик только что построен тут специально для меня — как некий магический предмет, возникший в моей сегодняшней жизни без всякого следа породившей его истории.
103
Подчеркиваю: по испанской, так как во Франции с торжеством мелкой буржуазии расцвела богатая «мифическая» архитектура баскских домиков.
Действительно, такое окликающее слово оказывается одновременно и застывшим: настигнув меня, оно замирает, замыкается в себе и вновь обретает обобщенность; замораживаясь, оно обесцвечивается, становится невинным. Адресность понятия внезапно опять оттесняется на второй план буквальностью смысла. Она оказывается остановленной — в физическом и юридическом смысле слова17, «французская имперскость» обрекает салютующего негра на чисто инструментальную роль означающего; негр обращается ко мне от имени «французской имперскости», но тем самым и жест его тяжелеет, становится окаменело-застывшим обоснованием «французской имперскости». На поверхности языка замирает какое-то движение; значение, притаившись за фактом, продолжает действовать, сообщая факту силу предписания; но и сам факт парализует интенцию, поражает ее каким-то оцепенением; чтобы придать ей невинность, ее приходится заморозить. Дело в том, что миф — это похищенное и возвращенное слово. Просто возвращается слово уже не совсем таким, каким было похищено; при возвращении его поставили не совсем на свое место. Такое кратковременное умыкание, результат неуловимой ловкости рук, как раз и сообщает слову-мифу его ледяную застылость.
Остается рассмотреть последний момент значения — его мотивацию. Как известно, языковой знак произволен: «от природы» ничто не требует, чтобы акустический образ дерево обозначал понятие дерево; знак здесь не мотивирован. Однако такая произвольность имеет свои границы, обусловленные ассоциативными связями слова: нередко целые части знака вырабатываются в языке по аналогии с другими знаками (говорят, например, не amable, a aimable [любезный], — по аналогии с aime [люблю]). В мифе же значение никогда не бывает вполне произвольным, оно всегда частично мотивировано, неизбежно содержит в себе долю аналогии; чтобы сочетать «примерность» латыни с самоименованием льва, требуется аналогия, в данном случае согласование сказуемого; чтобы в салютующего негра вселилась «французская имперскость», требуется совпадение его жеста с воинским приветствием французского солдата. Мотивированность мифа обусловлена самой его двойственностью — миф играет на аналогии между смыслом и формой, нет такого мифа, где бы форма не была мотивирована [104] . Чтобы ощутить силу мотивации в мифе, достаточно представить себе предельный случай: допустим, передо мной — собрание настолько разнородных вещей, что я не могу подыскать для него никакого смысла; здесь, при отсутствии изначально данного смысла,
104
С этической точки зрения, в мифе всего неприятнее именно эта мотивированность его формы. Если и правомерно говорить о «здоровье языка», то основой его должна быть произвольность знака. Миф же отталкивает своей псевдоприродностью, его значащие формы оказываются излишествами — так в некоторых вещах утилитарная функция прикрывается оформлением «под природу». Стремление добавить к значению еще и санкцию природности вызывает настоящую тошноту — миф излишне богат, и избыточна в нем именно мотивированность. Сходное отвращение вызывают у меня те искусства, что не желают выбирать между «физисом» и «антифизисом»18, пользуясь первым как идеалом, а вторым — как средством накопления. Это этически низко, как и любое двурушничество.
Мотивация здесь фатально неизбежна. Вместе с тем она сугубо фрагментарна. Во-первых, в ней нет «естественности» — свои аналогии форма берет из истории. Во-вторых, аналогия между смыслом и понятием всегда лишь частична, многие аналогии отбрасываются формой, которая использует лишь некоторые из них: от баскского домика она сохраняет покатую крышу и ложный деревянный каркас, но отбрасывает наружную лестницу, амбар, весь налет старины и т. д. Скажем даже более: в исчерпывающем образе не было бы и никакого мифа — во всяком случае, в подобном образе ему пришлось бы опираться лишь на исчерпывающую полноту как таковую; последний случай имеет место в плохой живописи, всецело основанной на мифах о «законченности» и «заполненности» (этот миф диаметрально противоположен мифу об абсурде — для одного формой служит пустота, для другого переполненность). Но обыкновенно миф предпочитает работать с помощью скудных, неполных образов, где смысл уже достаточно обезжирен и препарирован для значения, — таковы, например, карикатуры, пародии, символы и т. д. Наконец, в-третьих, мотивировка выбирается из многих возможных. Для «французской имперскости» я могу найти и много других означающих, помимо салютующего негра: скажем, французский генерал вручает орден однорукому инвалиду-сенегальцу, монахиня-сиделка дает лекарство раненому арабу, негритята внимательно слушают белого учителя; а пресса изо дня в день неустанно доказывает, что запасы мифических означающих неисчерпаемы.
Кстати говоря, суть значения в мифе хорошо выдается таким сравнением: это значение не более и менее произвольно, чем идеограмма. Миф есть истая идеографическая система, где формы еще монтированы представляемым ими понятием, но при том отнюдь не покрывают им всей своей изобразительной целостности. И подобно тому как в процессе исторического развития идеограмма мало-помалу расставалась с понятием, сочетаясь со звуком и становясь при этом все более немотивированной, так же и изношенность того или иного мифа опознается по произвольности его значения: весь Мольер — в лекарском воротничке19.
Чтение и дешифровка мифа
Как воспринимается миф? Здесь необходимо вновь вернуться к двойственности его означающего, которое есть одновременно и смысл и форма. В зависимости от того, буду ли я, аккомодируя свое зрение, вглядываться в первое, второе или же в то и другое сразу, у меня получится три разных способа чтения [105] .
1. Если я вглядываюсь в означающее как в нечто пустое, то форма мифа заполняется понятием без всякой двусмысленности, и передо мною оказывается простая система, значение которой вновь обрело буквальность: салютующий негр есть пример «французской имперскости», ее символ. Такой способ зрения характерен, в частности, для производителя мифов, например для газетчика, который исходит из понятия и подыскивает для него форму [106] .
105
Проблема свободного выбора аккомодации уже не относится к ведению семиологии, свобода тут зависит от конкретной ситуации субъекта.
106
Самоименование льва потому воспринимается нами как чистый пример латинской грамматики, что мы в качестве взрослых людей находимся как бы в положении его творца В дальнейшем я еще вернусь к той роли, которую в этом процессе играет контекст.
2. Если я вглядываюсь в означающее как в нечто полное, четко отграничивая в нем смысл от формы, а стало быть и вижу деформацию первого под действием второй, то тем самым я расчленяю значение мифа и воспринимаю его как обман: отдающий честь негр есть алиби «французской имперскости». Такой тип зрения характерен для мифолога, который дешифрует миф, понимает его как деформацию.
3. Наконец, если я вглядываюсь в означающее мифа как в некоторую целостную неразличимость смысла и формы, то воспринимаемое мною значение оказывается двусмысленным: во мне срабатывает заложенный в мифе механизм, его специфическая динамика, и я становлюсь читателем мифа. Негр, отдающий честь, — для меня уже не пример, не символ и тем более не алиби; «французская имперскость» непосредственно присутствует в нем.
Два первых способа рассмотрения носят статико-аналитический характер; миф в них разрушается, либо путем открытого осознания его интенции, либо путем ее разоблачения; первый взгляд — цинический, второй — демистифицирующий. Третий же способ — динамический, здесь миф усваивается согласно его собственной структурной установке: читатель переживает миф как историю одновременно правдивую и нереальную.
Чтобы определить связь мифического комплекса с общим ходом истории, чтобы определить, каким образом он отвечает интересам определенного общества, одним словом чтобы от семиологии перейти к идеологии, необходимо, разумеется, встать на третью точку зрения; главную функцию мифа должен нам раскрыть сам его читатель. Каким образом он сегодня воспринимает мифы? Если он воспринимает их вполне простодушно, то какой смысл его ими потчевать? А если он читает их сознательно, подобно мифологу, то чего стоят представляемые в них алиби? Если читатель мифа не видит в салютующем негре «французской имперскости», то незачем было и нагружать фотографию таким значением; если же он ее видит, тогда миф оказывается просто добросовестно заявленным политическим тезисом. Короче говоря, получается, что интенция мифа либо слишком туманна, чтобы оказать влияние, либо слишком ясна, чтобы в нее поверили. И в том и в другом случае — где же двойственность?