Мифологии
Шрифт:
Однако такая альтернатива — ложная. Миф ничего не скрывает и ничего не демонстрирует — он деформирует; его тактика — не правда и не ложь, а отклонение. Сталкиваясь с вышеописанной альтернативой, он находит для себя третий выход. Принятие одной из двух первых точек зрения грозит его исчезновением, и он избегает этого путем компромисса, он сам и является таким компромиссом; его задача — «протащить» некую понятийную интенцию, а язык лишь подводит его, либо уничтожая понятие в попытке его скрыть, либо демаскируя его в попытке высказать. Чтобы ускользнуть от такой дилеммы, миф и вырабатывает вторичную семиологическую систему; не желая ни раскрыть, ни ликвидировать понятие, он его натурализует.
В этом главный принцип мифа — превращение истории в природу. Отсюда понятно, почему в глазах потребителей мифа его интенция, адресная обращенность понятия могут оставаться явными и при этом казаться бескорыстными: тот интерес, ради которого высказывается мифическое слово, выражается в нем вполне открыто, но тут же застывает в природности; он прочитывается не как побуждение, а как причина. Если в салютующем негре я прочитываю просто символ имперскости, то мне
Приведем еще один пример, помогающий ясно понять, каким образом читатель мифа усматривает в означающем рациональное объяснение означаемого. В июле месяце я читаю крупный заголовок в газете «Франс-суар»: «НАМЕЧАЕТСЯ ПЕРВОЕ СНИЖЕНИЕ ЦЕН: НАЧАЛИ ДЕШЕВЕТЬ ОВОЩИ». Восстановим вкратце схему мифа: данный пример представляет собой фразу, первичная система носит чисто языковой характер. Означающее вторичной системы образуется здесь некоторым количеством языковых явлений— лексических (таких слов, как «первое», «намечается», определенный артикль при слове «снижение») или же типографских (аршинные буквы заголовка, помещенного там, где обычно читатель находит главные мировые новости). Означаемым, то есть понятием, является нечто такое, что придется обозначить варварским, но неизбежным неологизмом правительственность, ибо в большой прессе наше Правительство понимается как сущностное воплощение эффективности. Отсюда ясно вытекает значение мифа: фрукты и овощи дешевеют потому, что так решило правительство. Между тем в данном случае — вообще говоря, довольно редком, — сама же газета двумя строками ниже демонтирует (то ли из самоуверенности, то ли из честности) только что построенный миф, добавляя, хоть и не столь крупным шрифтом: «Снижению цен способствует сезонное изобилие овощей и фруктов». Наш пример поучителен в двух отношениях. Во-первых, из него вполне явствует импрессивный характер мифа: его дело — произвести непосредственное впечатление, не важно, что впоследствии он будет демонтирован, предполагается, что его действие сильнее тех рациональных объяснений, которые далее могут его опровергнуть. Это значит, что прочтение мифа происходит мгновенно, сразу целиком. Мне на ходу бросился в глаза «Франс-суар» в руках какого-то человека; я успел уловить лишь один частный смысл, но в нем я прочитываю целое значение; в сезонном снижении цен я воспринимаю во всем ее наглядном присутствии правительственную политику. И все — этого довольно. Если читать миф более пристально, то он не станет ни сильнее, ни слабее; он не подлежит ни совершенствованию, ни обсуждению; со временем и опытом к нему ничего не прибавится и ничего не убавится. А во-вторых, здесь в образцовом виде представлена натурализация понятия, отмеченная мною как главная функция мифа. В первичной, чисто языковой системе причинность была бы в буквальном смысле природной — фрукты и овощи дешевеют потому, что наступил сезон их сбора. Во вторичной же, мифической системе причинность является искусственной, фальшивой, но она как бы контрабандой провозится заодно с Природой. Вот почему миф переживается как слово невинное — дело не в том, что его интенции скрыты (будь они скрыты, они потеряли бы свою эффективность), а в том, что они натурализованы.
Действительно, читатель может усваивать миф в простоте души, потому что усматривает в нем не семиологическую, а индуктивную систему; там, где имеет место всего лишь эквивалентность, ему видится каузальная обусловленность; в его глазах означающее и означаемое связаны природным соотношением. Такую путаницу можно выразить и иначе: всякая семиологическая система есть система ценностей, потребитель же мифов принимает их значение за систему фактов; миф прочитывается как фактическая система, будучи в действительности всего лишь системой семиологической.
Миф как похищение языка
Итак, мифу свойственно превращать смысл в форму. Иными словами, миф всегда представляет собой похищение языка. Я похищаю салютующего негра, бело-коричневый домик, сезонное удешевление фруктов, но не для того, чтобы сделать из них примеры или символы, а для того, чтобы через их посредство натурализовать Империю, свою любовь к баскскому стилю или же Правительство. Значит, любой первичный язык неизбежно становится добычей мифа? Ни один смысл не в силах противиться грозящей его захватить форме? Действительно, от мифа не может укрыться ничто, свою вторичную схему он способен развернуть, отправляясь от какого угодно смысла и даже, как мы видели, от отсутствия смысла. Однако разные языки сопротивляются ему неодинаково.
Естественный язык, чаще всего похищаемый мифом, оказывает ему лишь слабое сопротивление. В нем самом уже имеется некоторая предрасположенность к мифу — зачатки специфического знакового аппарата, призванного делать явной ту интенцию, для которой он применяется. Это то, что можно назвать выразительностью языка; например, повелительное или сослагательное наклонения глагола представляют собой форму особого означаемого, не совпадающего со смыслом, — означаемым является здесь мое веление или просьба. Поэтому, в частности, у некоторых лингвистов изъявительное наклонение определяется как нулевая степень или нулевой уровень по сравнению с наклонением сослагательным или повелительным20. В мифе как таковом смысл никогда не бывает в нулевой степени, и как раз поэтому он может деформироваться и натурализоваться понятием. Следует еще раз напомнить, что отсутствие смысла — совсем не то же самое, что его нулевая степень; оттого-то миф так хорошо и завладевает таким отсутствием, приписывает ему значение «абсурда», «сюрреализма» и т. д. В сущности, одна
Язык предрасположен к мифу еще и в другом отношении — смысл в нем лишь очень редко утверждается изначально во всей своей неискаженной полноте. Это вызвано абстрактностью языковых понятий: понятие «дерева» само по себе слишком смутно, допускает слишком много привходящих черт. Разумеется, язык располагает целым аппаратом апроприативных средств («это дерево», «то дерево, которое…» и т. д.). Тем не менее вокруг окончательного смысла всегда потенциально клубится некая туманность, где зыбко колеблются другие возможные смыслы; то есть смысл почти всегда может быть интерпретирован. Язык предоставляет мифу как бы пористый смысл, легко способный набухнуть просочившимся в него мифом; язык здесь похищается посредством его колонизации. (Например: «намечается снижение [la baisse] цен». Но какое именно снижение — сезонное или правительственное? Значение здесь паразитирует на артикле la — при том что это артикль «определенный».)
Если же смысл обладает такой полнотой, что мифу в него не проникнуть, то миф перелицовывает и похищает его целиком. Так случается с математическим языком. Сам по себе он не поддается деформации, будучи всемерно предохранен от интерпретации, в него не способно просочиться ни одно паразитарное значение. И потому миф захватывает его целиком — берет ту или иную математическую формулу (Е = тс2) и этот нерушимый смысл превращает в чистое означающее для «математичности». Как видим, объектом похищения становится здесь сама сопротивляемость, чистота языка. Миф умеет поразить и извратить все что угодно, вплоть до жеста отказа от него, и чем сильнее язык-объект сопротивляется поначалу, тем сильнее он растлевается в финале; кто всецело противится, всецело и сдается — с одной стороны здесь Эйнштейн, с другой «Пари-матч». Данный конфликт можно охарактеризовать с помощью временного сравнения: математический язык завершен, и в этой добровольной смерти он обретает свое совершенство, тогда как миф — язык, не желающий умирать; питаясь чужими смыслами, он благодаря им незаметно продлевает свою Ущербную жизнь, искусственно отсрочивает их смерть и сам удобно вселяется в эту отсрочку; он превращает их в говорящие трупы.
Существует еще один язык, который изо всех сил противится мифу, — это язык нашей поэзии. Современная поэзия [107] представляет собой регрессивную семиологическую систему. В то время как миф стремится к сверхзнаковости, к амплификации первичной системы, поэзия, напротив, пытается вернуться к до-знаковому, пресемиологическому состоянию языка. То есть она стремится к обратной трансформации знака в смысл, и идеалом ее является в тенденции дойти не до смысла слов, но до смысла самих вещей [108] . Поэтому в языке она вызывает смуту, всячески преувеличивая абстрактность понятия и произвольность знака, ослабляя до крайних пределов связь означающего и означаемого; в ней максимально эксплуатируется «зыбкое» строение понятия — поэтический знак, в противоположность прозе, стремится представить в наличии весь потенциал означаемого, надеясь добраться наконец до некоего трансцендентного качества вещей, до их уже не человеческого, а природного смысла. Отсюда — эссенциалистские претензии поэзии, ее убежденность, что только в ней, поскольку она осознает себя как антиязык, постигается сама вещь. Таким образом, среди пользующихся словом поэты менее всех формалисты, ибо только они полагают, что смысл слов — всего лишь форма и они, будучи реалистами, не могут ею удовольствоваться. Поэтому наша современная поэзия постоянно утверждает себя как убийство языка, как некий чувственно-протяженный аналог безмолвия 21 . Ее установка противоположна той, что практикуется в мифе: миф есть система знаков,
107
Напротив, классическая поэзия может считаться системой сугубо мифической, так как в ней смыслу навязывается дополнительное означаемое — правильность. Например, александрийский стих выступает одновременно и как смысл некоторого дискурса и как означающее в некотором новом комплексе, каковым является его поэтическое значение. Если стихи удачные, это значит, что обе системы кажутся слитыми воедино. Здесь, стало быть, имеет место отнюдь не гармония содержания и формы, но лишь изящная поглощенность одной формы другою. Под изяществом я подразумеваю максимально экономное расходование средств. Вековое заблуждение критики — смешивать смысл и содержание. Язык всегда есть система форм, смысл тоже есть форма.
108
Это тот самый смысл, что имеет в виду Сартр, — природное качество вещей вне какой-либо семиологической системы («Святой Генезий», с. 283).
Напротив, классическая поэзия может считаться системой сугубо мифической, так как в ней смыслу навязывается дополнительное означаемое — правильность. Например, александрийский стих выступает одновременно и как смысл некоторого дискурса и как означающее в некотором новом комплексе, каковым является его поэтическое значение. Если стихи удачные, это значит, что обе системы кажутся слитыми воедино. Здесь, стало быть, имеет место отнюдь не гармония содержания и формы, но лишь изящная поглощенность одной формы другою. Под изяществом я подразумеваю максимально экономное расходование средств. Вековое заблуждение критики — смешивать смысл и содержание. Язык всегда есть система форм, смысл тоже есть форма, претендующая перерасти в систему фактов, поэзия же есть система знаков, претендующая сократиться до системы сущностей.