Миледи Ротман
Шрифт:
Последний аргумент в споре — сила. Пускают кровь, опомниваются, снова обнимаются и становятся уже кровными братьями и потом долго помнят ту попойку и сколько стаканов пропустили… Но ты, Ваня, лучше скажи мне — где был и чего видел? Вы же четвертая власть, не нам чета, все перед вами на коленках. Это мы, художники, рвань подзаборная, на подаянии, вы нас и замечать не хотите. Нищенки мы, прошаки. Вам теперь подавай Малевича и Шендеровича…
— Хватит паясничать, Алексей. В тебе говорит зависть. А если к делу поближе, то я ездил смотреть, как оскопляют глубинку России.
— Ну и?..
— Кровь, грязь, стоны, вопли, но все обреченно
— Я думал, грибы дождевые. Вынул из заморозки. Я, Ваня, люблю все новое, неожиданное. Я глазами люблю и жду, когда душа отзовется. А раз душа молчит, не просит пробовать, то ешь сам, а я погляжу.
— А ты попробуй. Ну, как сосиски молочные иль колбасный фарш. В них железо, ферменты всякие. Будешь местный Казанова. Девки к тебе в очередь.
«И что в нем нашла Милка?» — подумал художник, оценивая Ротмана. Он всякий раз не мог освободиться от какой-то заморозки, словно бы ему всадили сильнодействующий укол: чувствовал власть над собою и не мог освободиться от нее… «Тряпка, пропащий человеченко, тля безвольная», — корил себя Братилов.
«… Я что, цепью окован, чтобы ловить с губ любое слово не переча? — вдруг взорвался Братилов. — Если у Ротмана все размечено и вся жизнь грядущая разложена по полочкам, как древние вещи в ломбарде, то почему я должен следовать тем же путем? Я хочу жить сам по себе! Пусть я бездарный, пусть лишний! Но я вольный человек, и потому я царь царей!» — напыщенно подумал Братилов, освобождаясь от чар. Ему снова захотелось наперчить хозяину, испортить трапезу, подложить собаку, вкинуть в кушанье крохотный кусочек бледной поганки, чтобы взорвать в Ротмане все нутро…
— Ты рассказываешь какие-то страсти-мордасти, — пошел впоперечку Братилов. — Триста лет скопили Русь, и, слава Богу, обошлось. Иль мы стали иными?
— Тогда дух не трогали. А если кто и пытался, тому боком выходило. Петр хотел сорвать нас с тормозов, так и отметилось: базедка, печень, разжижение мозгов, ножка как у ребенка, сына убил. В какую-то ловушку угодил и всю жизнь крутился в ней, как карась на сковороде. Ну а кто скопились сами, то ради души и скопились. А ныне душу холостят, вынимают все живое, нажитое, праотеческое. И никто не вякнет. И что за народ? Даже большевики не тронули национального, хотя и сдирали кожуру скобелем, как сало с тюленьей шкуры…
— И тебя оскопили?
— Я — другой резон. — Ротман вскинул голову и продернул черный усишко сквозь пальцы. Блеснула золотая фикса, как змеиное жальце, и пропала в норище. — Меня пальцем не тронь! Я бур….
— Значит, не весь народ. И без одного народ не полный, сказал какой-то поэт…
— Был народ и вышел весь в пар и в пук. Кто не живет прошлым, тот как бы при жизни уже в гробу. Кто не борется за предание, тот пропал.
— Много
— Похоронщики не в земле, дорогой, а в Москве, они в храмах и воскуряют себе фимиам. Они топчутся на наших костях, попирают наше будущее, убивают нерожденных детей, опечатывают русскую плодильню. А мужики только грают, как воронье, и хохочут на собственных похоронах. Иль стреляются, потому что без Бога в душе. Им, видите ли, стыдно так жить. И поделом, поделом. Пуля в лоб. Стадо, вырожденцы. Я не хочу быть закованным вашей цепью, чтобы брести вместе. Я — Ротман! Я создам новое предание, и по нему будут жить мои дети.
На губах у Ротмана вскипела слюна, словно бы в утробе уже не умещался пар и выплескивался наружу, а темные глаза стали как золотые улитки.
— Ладно тебе, — примирительно сказал Братилов и кинул нога на ногу, заметив, что пятки на носках давно прогрызли собаки и сейчас видна лосная, словно бы умащенная гуталином, задубевшая кожа. «Проклятые сапоги, — мельком подумал Братилов, невольно огорчаясь, — они просто съедают носки. Прямо денег на них не напасти». — И что ты цепляешься, словно бы я у тебя занял и не отдал. Я только и хотел сказать, что зря лишают скотинку родовы. Если быка выхолостить, он уже и не бык вовсе, и мясо у него не скотское и полно ядов, боли и горя…
Братилов торопился говорить, уже верно зная, что сейчас его прогонят из комнаты; он захлебывался, сглатывая слова, речь его была гугнивой и невнятной и в то же время разливисто-бурной; так в быстрине шумящей реки на каменном переборе нельзя разобрать протяжное пение крохотной сверкающей струйки; но эти неразличимые меж собою пряди, сплетаясь голосами, и создавали тот дерзкий водяной рокот серебряного змеистого тела, надвое рассекшего северную тайгу.
— Ты с торжеством говоришь, что холостят русский народ. Ты бежал от нас в евреи с надеждою, что там ты уцелеешь? И ты веришь, что мы сами себя холостим, потому что раньше холостили других. И что мы забыли предание, а значит, мы никто, мы порождение дьявола и сами же породили заведомого злодея Сталина. И если мы признаем общую вину, то и жить в общем выхолощенном стаде нам станет куда легче, мы не будем страдать, забудем боль и горе.
— Пустое мелешь, — пробурчал Ротман, с тягостью на сердце завершая ужин. Подумал: если хочешь быть счастливым, не допускай к себе смятенных людей. В животе заворчало, и Иван решил, что съел лишнее; а что и съел, то пошло не в пользу. Чужая смута гнетет и самого полнокровного человека, впускает в нутро гнильцу. Надо было прогнать гостя, и Ротман с явным намеком сказал: — Ты, Братилов, обычный неудачник и все валишь на других. Привыкли жить нахлебниками на чужой шее, а новое время спихнуло вас на быстрину и сказало: плывите. Кто захлебнется — ваша судьба. Пришло время сильных, удачливых. — Ротман нарочито перечил себе, и суета неверных обманчивых слов как-то тешила его. — Сейчас ты на мели и вот изрыгаешь на меня всякие дурные пакости…