Милый дедушка
Шрифт:
Мне было шестнадцать лет, и меня мучили соблазны. Нет, нет, я бы не украл и не убил старуху, как Раскольников. Мне не хотелось этого, и не было в этом нужды. Но я — допустим — мог бы обмануть девушку. Нет, конкретно я не собирался пока никого обманывать (девушки не было), но вопрос ТАК ЛИ УЖ НЕОБХОДИМО БЫТЬ ЧЕЛОВЕКУ БЛАГОРОДНЫМ подвергался во мне в ту пору первой ревизии. Я мог бы обмануть свою девушку не теперь, а через год, два, три или четыре в зависимости от того, что бы я решил. Я мог бы даже не обмануть, а лишь ЗАХОТЕТЬ или РАЗРЕШИТЬ СЕБЕ ЗАХОТЕТЬ такого обмана. Или, обманув уже, убедить себя в том, что виноват не я, а жизнь, жизнь (это-де жизнь так устроена), или что бедная девушка сама желала обмануться. К тому же ни воровать, повторяю, ни убивать мне не хотелось,
Словом, я смог бы сделать так, чтобы сознание и совесть работали во мне на мое удовольствие.
И… и надо ли было иначе?
Те из меня окружающих, кто смотрел на вопрос не с одной юридической точки, решали его голым ощущением. Противно тебе что-то делать, с души воротит — не делай! Верный способ, о чем тут говорить. Однако ж не безупречный. По блату доставать противно, а куда денешься? Некуда! И какой же выход? Простой: тебя воротит, а ты держись. Делай, что надо. А если подпустить еще нечто этакое, обезоруживающее, мол, не для себя же, исключительно только для малых детушек, то и вовсе терпимо получится. И прочее. Короче, по размышлении становилось очевидно: если надо, если очень хочется — отвращение преодолевается.
Выходило, что чувство не надежно.
Нужно ЗНАТЬ.
И позднее-то я узнал. Обыкновенное, как трава у крыльца дедушкиного дома. БОЛЬШЕ ВСЕГО ХРАНИМОГО ХРАНИ СЕРДЦЕ СВОЕ, ИБО ИЗ НЕГО ИСТОЧНИКИ ЖИЗНИ. И никто никого, кроме тебя самого, никогда не обманет и не обхитрит. Потому что из него, из собственного твоего сердца, а не из пресловутых сосцов и корытец с одуряюще вкусными их запахами берется и начинается жизнь; и честные родители нужнее-таки детушкам, чем любая добытая ими копченая колбаса.
Но это все потом, потом.
А мне нужно было ТОГДА. Мне очень хотелось это знать. Дозарезу. Пусть не названным пока, но учуять, услышать хоть отголоском, отголосочком, и поверить, поверить.
Бабушки во дворе, не желая вникать в тонкую красоту моей обновы, окрестили туфли Кирика домашними тапками. «Вишь чё, домашни, што ли, тапки таки?..» Я слышал за спиною их не стесняющиеся, не жалеющие меня голоса, и мне было обидно. Но что же было делать? Мы жили далековато от мест, где ковалась тогдашняя мода. Бабушек можно было понять. В школу я тоже ходил в другой обуви. Школьная одежда туфлям Кирика была явно не под стать. Зато вечерами, отправляясь в одиночку по улицам, я надевал туфли Кирика и шел, и бродил в них, ступая бархатными носами на опавшие листья и краешки луж. Я размышлял о том и об этом и втайне думал, что я ношу туфли Кирика в его честь. Лишь через год, когда в левой подошве протерлась дыра, а правая вовсе оторвалась от бархатного верха, я эти туфли выбросил и начал носить на прогулки что-то другое, теперь уж и не упомню что.
КРУГ
Бежал, неловко перебрасывая ноги со скамьи на скамью; доски, покрытые инеем, скользили, на бег этот уходили последние силы, и, временами забываясь, он забывал о погоне. Нога соскользнет, просунется между лавками, он всей тяжестью навалится на нее. Он представлял себе это: нога соскользнет, боль пронижет ее до паха, хрустнет кость, он так хорошо представлял себе это, что несколько мгновений не знал: лежит ли он впрямь со сломанной ногой, беспомощный и уже погибший или бежит. Бежит! Он еще бежал! Бежал, ничего не видя перед собой, кроме трех-четырех белых от инея скамеек, и лишь порой, когда поднимал голову, впереди, у края трибуны маячил в глазах низенький зеленый заборчик, до которого он и рассчитывал добежать.
С самого начала, с первого шага он знал: его догонят. Уже догнали. Но сознавать это было так страшно, так непосильно сейчас, что, отвлекаясь, он нарочно заставлял себя думать о другом. Не поскользнуться!
Последние метры, не выдержав, он полз на четвереньках, оскальзываясь ладонями и раз или два стукнувшись щекой о мерзлое дерево. А у заборчика встал, набрал в легкие
Стадион пустой фарфоровой чашей белел в черноте ночи. Их не было. Не было! Они все-таки забыли про него. Он сумел, сумел их запутать!
Закинув ногу на перильце и чувствуя животом его холодную гладкость, он перевалился туда, в черное. Воздух свежил щеки, он падал, па-а-адал, и он был свободен. И когда ступни горячо ударились о жесткое, когда он повалился с размаху на бок, он вдруг совсем успокоился и чуть не рассмеялся от облегчения.
Все! Он спасся.
Лежал и не спешил что-то тут менять, медленно, миг за мигом впитывая в себя счастье.
Но они были здесь!
Сразу, всею кожей он почувствовал это — они здесь. Они были здесь, и он, он это знал. Они давным-давно были здесь, а он всегда, все это время знал это. Одного только себя он и сумел запутать.
Они почти с жалостью смотрели на него. Он давно и полностью был у них в руках, и они с жалостью смотрели на него. Они смотрели на него. В темноте, посреди черно-теплой ее гущи он лежал, их взгляды ползали по его коже, и ужас, которого он так трусил и ждал, грянул в конце концов. Он закричал и задергался, испытывая почти уж любовь к ним, к своим мучителям, и почти тотчас спасительно устал. И все опять стало безразлично. Все.
Зубов проснулся. Стукали колеса, покачивало, и это был поезд, верхняя полка, и видел он сон. Старый, привычный его сон, о котором и не просыпаясь, случалось, он знал: сон, сон же ведь, — однако каждый раз переживал по-настоящему.
«Хр-л-л… Хр-л-сп-л…» — храпел снизу старик. Пахло улежалой постелью, теплым чем-то, сладеньким.
Зубов качался, успокаивался потихоньку.
Было полутемно, лишь над полкой студента светил фиолетовый ночник.
Сквозь платок в нагрудном кармане Зубов нащупал тверденькие, точеные носики ампул и, унимая пошедший, побежавший по телу озноб, удостоверяясь, пересчитал. Раз, два, три… Э-эх, спасибо Витяне! Маловато, — риск! — ну да ежели не гнать, если с растяжечкой, да по уму, хватит Зубову и четырех «беляшек». А уж дома-то, там, он в землю зароется, добудет. Первые в тюряге дни, кумарясь без, он чудом разве не подох на этот раз. Орал, грыз стену, на карачках по камере лазил, парашу, нарываясь, в надзирателя ширанул. Когда же почуял, что выскочит, что вылазит уж, похоже, помаленьку, сам же больше всех и обрадовался отрыву. Отдых, отдых, получалось. В колонии засыпал, и сердце у него гораздо реже кололо, а сделали бригадиром (худо-бедно, а монтажный техникум у Зубова-то), время и вовсе зажурчало незаметным прозрачным ручейком. Бегать, орать, распоряжаться, это ему, Зубову, что на дудочке…
Сквозь поднимавшийся волнами храп Зубов услышал какой-то шорох, что ли, а затем стон.
«Точно! — не успев напугаться, сообразил он с ходу. — Баба! Беременная, та, с брюхом».
Ночью вчера — спали уже, прогромыхала дверь, и проводница впихнула словно б под шумок. «До утра, мальчики, честно-пионерское, до утричка…»
Старик так и храпел, как сейчас, без задних ног, а студент вскинул только облепленную пухом осовелую башку да сразу молча и отвалился. Зубову же, недавно перечитавшему последнее письмо отца, было и совсем наплевать. До утра так до утра! Хоть до вечера. Глядя ей в глаза, он пожал плечами. Заметил, понятно, и блестящие, жирно крашенные ее, проводницы, губы, и как улыбалась ему, да настроенье, как сказано, было у него не то. «Вот ты все уговариваешь, — писал отец, — успокаиваешь, берегите себя, а в остальном будет нормально, а когда будет нормально — и конца пока не видать. Вот ты пока находился, — писал отец кривыми разваливающимися буквицами, — двух твоих дядьев похоронили, и уже очередь подошла наша. Веселые шутки, проводы зимы и печальную новость твоего дяди Пети…» В конверте лежала еще газетная вырезка, где руководство, партком и профсоюзный комитет извещали о дяди Петиной смерти. Перечитав письмо с вырезкой, Зубов улегся на живот. И вот лежал, глядел в белесое от напотевшей мути стекло и думал себе про дядю Петю, а проводница и втолкнула эту бабу.