Милый дедушка
Шрифт:
— Раньше я работал в издательстве, — рассказывал он, — внештатником. Шмуцы рисовал, обложечки по заказу. А потом ушел.
Катя кивала: да-да, шмуцы… ушел…
Он смотрел на нее сбоку и думал: Катя, Катя, господи, это Катя.
«Когда рисовал хорошие книги, Катя, я тебя помнил… И… и надеялся…» — хотелось сказать.
— Когда я рисовал плохие книги, — вслух сказал, — я тебя забывал.
Это он заготовил сказать. И про «рисую», и про «забывать».
И получилось фальшиво.
Нет, она не остановилась. Задержала ногу, переступая, и слегка на него оглянулась.
Остановиться и обнять ее!
— А я совсем другая стала, — тихо проговорила Катя, когда он остановился. — Я как белка в колесе… Я… Я тоже все хочу забыть и не чувствовать.
И заплакала.
Взять за плечо ее… Взять за плечо, и в коричневые, в сосновые, в родимые ее глаза — Катя! Не плачь, Катя. Прости меня, Катя. Ну прости меня, прости меня. Если бы знать. Если б знать! Свет в окошке моем, вода в пустыне моей, детство мое…
Туман спустился с гор и стал теперь недалеко от них. В пяти шагах спереди и в пяти сзади. Они были как в комнате, и когда опять пошли, комната двинулась тоже. Катя перестала плакать, хотя так и не услышала от него слов утешения. Может, и хорошо.
— Ты их любишь, больных этих? — спросил он.
— Люблю, — она достала платок, вытерла нос и улыбнулась ему поверх всего. — Извините.
— «Все минется, сказал апостол, останется одна Любовь!»
Он произнес это бодро, даже насмешливо, но Катя не заметила, не захотела заметить насмешку.
— «Все отпадет, что было лживо, — кивнула она, — Любовь все узы сокрушит!» — И улыбнулась ему. — Да это так… Иначе некуда.
И помолчали.
— Я хочу, понимаешь… до донышка, — сказала она. — Вылюбиться! И тогда уж все.
— А… бывает донышко?
— Бывает. — Она снова улыбнулась и тут же, перебивая себя, нахмурилась. — Гляжу на них иногда, им больно, а мне не жалко.
— Это, думаешь, донышко?
— А что же? Что?
И опять захотелось обнять ее, спрятать в себе, такие стали у нее глаза. Храбрая маленькая девочка с корзиночкой и сто один вокруг волк. «Скрывать, убаюкивать, волосы гладить…» И вспомнилась почему-то жена, улыбочка ее, когда врал ей про «творческую командировку на Урал», про поглядеть на родимые, мол, места и проч., и у Кати ведь тоже, подумал, тоже, наверное, кто-то же есть, а там, в больничном дворе, когда она бежала к нему по асфальту и ветер развевал ее халат, то, сиявшее неожиданное счастье, да, да, оно показалось ему, оно было просто так, понавыдумывалось, потому что очень уж им хотелось, чтобы оно было.
И… не выдержал.
— Аким говорил, — сказал, — понять Истину — значит согласиться на гибель. — И добавил, потише: — Правда, давно говорил, лет десять назад.
И отвернулся.
Говорить про Акима, да вот так еще, было ниже пояса. Ниже пояса удар. Женщине. Кате. Выговаривая «Аким», чувствовал: не надо, нельзя, но говорил уже, и замирало сердце, и пусть, думал, пусть!
Нет, она не вздрогнула. Нет.
— Аким? — переспросила.
Аким.
Ничего он ей,
Проходили как раз мостик над речкой-ручейком. В тумановую комнату их попала березка, внаклон росшая у берега. Белая, тонкая, в нежно-желтой листве, и веточки у нее висели вниз, затупленные на концах, как человеческие пальцы. «Плакучая береза, — подумал он, — может, потом нарисую».
— Значит, я не могу понимать Истину, — сказала Катя. — Мне жить нравится! — И засмеялась.
«Что же это, что же с нами происходит-то?» — думал он. Он совсем запутался.
И опять шли молчали.
— А впрочем, не знаю! — Катя улыбнулась и махнула рукой. — Иногда, черт с ним, думаешь, с этим вашим миром… Катись все! Ага.
И опять засмеялась.
А он послушал. Смех ее стал глуше, но еще красивее, показалось ему, чем раньше. Из самой откуда-то глуби, и чистый, девчоночий и вместе женский.
— Ты его видел? — спросила она. (Его — это Акима.)
— Видел.
— Ну и как он? Постарел?
И смотрела в глаза, мужественная женщина. Прямо.
Ничего мне не надо, думал он; только бы ее, только ее.
— Да нет, не сильно. Красивый такой же. Здоровый. Деликатный. Водку с ним пили.
Молчала. Молчала о чем-то.
— Знаешь, — сказал он, стараясь поестественнее. — Я думаю, виноватых вообще нет. Каждый сам себе наказание.
Глянула. Не то благодарно, не то недоумевая; не понял. И как-то вдруг потух внутри. Устал, что ли.
— Или все виноваты, — как бы про себя выговорила Катя. И тут же спохватилась: — Кроме тебя.
Тут уж он усмехнулся: ну, ну. Знала бы она.
— Пойдем назад, — попросила Катя. Почувствовала, что он потух.
И повернули назад. Комната из тумана двинулась в другую сторону.
И тут вспомнилось, по-видимому, из-за «кроме тебя», выражение лица, с каким входил он, бывало, к художественному редактору, к начальнику своему и работодателю, вспомнился фальшивый благообразно-независимый тон, взятый им с тещей, и жена, ужимочки ее, лукавый этот огонек в глазах (знаем, мол, знаем, все мы всё друг про дружку знаем), а главное, свои, свои эти вспомнились вежливо-достойные улыбочки и как он, растроганный, однажды сказал редактору: «Спасибо!» — когда у товарища его забрали книгу, престижную книгу, и передали рисовать ему. Как он тогда поклонился за это, господи, поклонился!
Почему, ответь, почему я стал таким? Катя!
Десять, девять лет назад, когда прибежал на автобусную остановку, с которой ты уехала от меня, сбежала, после той твоей записочки… что же? Плохим я тогда был? Виноватым? Или впрок меня судьба наказывала, в запас? Знала, что буду сволочью? Так? Так? Да. Да. Слабаков наказывают впрок. Их наказывают впрок, и они становятся слабаками. Это верно, верно. Это справедливо. Это ведь кто ударил тебя вот только что ниже пояса? Я, слабак. Не смог не ударить. Стало быть, верно все, правильно, и так оно и есть. Каждый сам себе наказание.