Миртала
Шрифт:
— Мог бы ты, Артемидор, пробраться к выходу и передать Гельвидию то, что я попрошу?
— Попытаюсь, домина, — быстро ответил художник. — Что передать твоему мужу?
— Скажи ему, что я прошу его… помнить о нашем маленьком Гельвидии…
Артемидор низко склонил голову в почтительном жесте и покинул ложу претора, провожаемый взором одной молодой девушки из окружения Фании и пламенными взглядами богатой Фульвии, которую он после короткой, но наделавшей шуму в Риме любовной связи оставил год назад. Эта красивая, благородного происхождения жена старого богатого вольноотпущенника, ничуть не скрывая ни роскоши одежд, ни прелестей своих, вовсю кокетничала на той же самой трибуне, на которой Элий Ламия привлекал к себе всеобщее внимание громкой и беззаботной веселостью. С тех пор как один из сыновей императора увел его жену, он стал предметом самых разных разговоров, любопытства, сочувствий и издевок. Он знал об этом. С небрежными жестами знатного вельможи, ничуть не обеспокоенного разговорами черни, в одеянии и с обликом человека, который чувствовал себя слишком
Громкие, приправленные легкой иронией, его шутки были слышны даже тем, кто сидел в приличном отдалении; он восторженно декламировал какое-то любовное стихотворение, недавно написанное одним из современных поэтов, склонялся над Фульвией и в кокетливых выражениях передавал свое восхищение ее красотой и покрывавшими ее драгоценностями. И лишь раз, единственный раз, в тот момент, когда сын императора, Домициан, — худощавый, бледный и начинающий лысеть молодой человек, окруженный должностными лицами, среди которых преобладали люди в военных одеяниях, — показался среди пурпура и золота резной императорской ложи, беззаботное и упоенное весельем лицо Ламии преобразилось, словно на мгновение с него спала маска. В это краткое, словно молния, мгновение оно показалось помятым и вспыхнувшим отчаянием и гневом. Из разгоревшегося взора опозоренного в нездоровое и злобное лицо похитителя выстрелил взгляд, полный темной и бешеной ненависти; однако тут же веселая маска снова покрыла лицо Ламии, лишь взгляд его остывал постепенно.
Пустой оставалась единственная трибуна. Просторная и не меньше императорской украшенная, она притягивала к себе взоры всех присутствовавших. Почему ее до сих пор не заполнили те, кого народ ждал с таким нетерпением? Все знали, кто должен был расположиться там. Почему не прибывала та, чье имя было на устах буквально у всех? Неужели восточная лень до сих пор держит ее в опочивальне? Или в мечтах о царственном любовнике забыла она о сегодняшнем торжестве чуждого ей народа? Может, не могла она отойти от зеркала, желая красотой своей вырвать из уст возлюбленного слово, которого она давно уже ждала, и завоевать благорасположение народа, хозяйкой которого собиралась стать? Изнутри не было видно никаких шествий в сторону амфитеатра. Люди проходили в ложи и на трибуны через коридоры, облегчающие приток и отток публики. Однако одновременно много тысяч устремленных в эту сторону глаз заметили за ажурными прорезями закрытых ворот пробегавшую вереницу людей в белых одеяниях, с обвязанными пучками веток топориками в поднятых руках. То были ликторы, которые цепочкой, один за другим, опережали в своем беге несколько великолепных паланкинов, окруженных отрядом вооруженных луками конников, покрытых звериными шкурами германцев, чьи длинные льняные волосы развевались по ветру. Так на улицах Рима всегда появлялся кортеж еврея Агриппы, правителя подаренного ему римскими властями города — Халкиды. Этим эфемерным царствованием своим он делился с сестрой и вместе с ней — а может, и благодаря ей — пользовался высшими почестями и их символами: ликторами, сенаторскими одеждами и вооруженной охраной. Кортеж промелькнул за ажурными прорезями закрытых ворот. И вот на вершине мраморной лестницы, которая вела к пустовавшей до сих пор трибуне, показалась ослепительная женская фигура, и, каким-то неведомым чувством охваченная, стояла она там некоторое время.
Может быть, в день, который должен был окончательно решить ее судьбу, вид чужого народа разбудил в ее сердце или на ее совести обычно спавшую тревогу или подавленность; а может, она хотела явиться перед этим народом во всем своем великолепии и богатстве и позволить ему разглядеть будущую властительницу с ног до головы? Она была уже немолодой, и именно зрелость, придавая формам ее силу и полноту расцвета, превращала ее великолепие в поистине царское. Сила и гордость исходили от всего ее образа, а от черт и одеяний веяло Востоком. Кто знает, какой мыслью или каким чувством ведомая, живя в Риме и с римлянами, она никогда не изменяла еврейским одеждам. Мудростью женщины, умеющей и желающей очаровывать, она наверняка угадала, что именно эти одежды сочетались с ее прелестями, наверняка помнила, что именно в них ее впервые увидел Тит.
С сильных и изящных плеч накидка, поражающая восточным хитросплетением узоров и буйством красок, ниспадала до подола платья, перехваченного богатым поясом. На белоснежной груди, которую не закрывала узорная ткань, возлежала в несколько раз свитая толстая золотая цепь с прикрепленным к ее звеньям целым роем мелких полумесяцев и звезд. Ее руки обвивали золотые змейки, внутри которых — все о том знали — скрывались в форме таинственных надписей притягивающие счастье восточные талисманы. Из-под золотой повязки, усеянной россыпью драгоценных камней, громадные косы (такие черные и такие блестящие, что цвета воронова крыла волосы римлянок по сравнению с ними тускнели), поблескивая вплетенными в них золотыми звездами и змеями, вились по ее плечам, груди, спине и доходили до края накидки, перемешиваясь и переплетаясь с алмазными, длинными до плеч серьгами, с блестящими витыми подвесками и бахромой пояса, с которого свисали украшенные алмазами и наполненные благовониями флаконы, а также полные золотых монет ажурные кошельки, искусно сплетенные из жемчуга.
Ни одна из римских женщин не носила таких накидок, поясов, цепочек, ни одна не могла похвастаться такими косами; ни одна — даже из тех, что
— Приветствуем тебя, о Береника! Здоровья и счастья Беренике! Софос! Софос! Софос!
Так гудел разноплеменный люд, жадный до впечатлений, желая подольститься к сыну императора; люди без устали били в ладоши или размахивали в воздухе разноцветными платками. Центральные скамьи, заполненные военными, лишь изредка отзывались на рев толпы; внизу, на трибунах и в ложах патрициев, фигуры мужчин и женщин застыли в молчаливой неподвижности. Лишь в отдельных местах кто-то из свиты привстал и поприветствовал вошедшую вежливым жестом; забравшись чуть ли не на спину Цестию, Кая Марсия издавала громкие возгласы любопытства и восхищения; лица философов и сенаторов хмурились, солидные матроны потупили взор, даже на устах щеголей и щеголих проступили презрительные, издевательские усмешки. Рукоплескания и крики наверху еще продолжались, когда Береника устроилась полулежа среди расшитых золотом и жемчугом алых подушек в окружении женщин, одетых в богатые пестрые восточные одежды.
С другой стороны трибуны сели прибывшие с ней мужчины. Здесь были исключительно римские одеяния. Агриппа в сенаторской тунике, бледный, бестрепетный, молчаливый, походил на эпикурейца, не позволяющего никаким мирским делам возмутить его блаженное спокойствие. Рядом с ним, совершенно на него не похожий, показался Иосиф, еврей, который в честь царствующей в Риме семьи Флавиев взял себе фамилию Флавий, — бывший правитель Галилеи, обвиненный предводителями иудейского восстания в измене родине, писатель, известный по тем произведениям, которые он писал по-гречески и в которых то воздавал хвалу победителям, то восславлял побежденный народ свой, оговаривая и очерняя тех из сородичей, кто осмелился поднять руку на мощь Рима, вызывавшую в нем искреннее восхищение. Двойственность чувств и характера четко отражалась в живой фигуре и подвижных чертах Иосифа.
Друг Агриппы, пользующийся милостями царствующего семейства, он сел в одном ряду с царем Халкиды; за спинами этих двух людей, виднейших представителей еврейской аристократии в Риме, сидели и стояли богатые, влиятельные евреи, среди которых выделялся упитанный и сиявший самодовольством, облаченный в римскую тогу, поблескивающий золотом и драгоценностями на шее и на руках банкир Монобаз. Он и несколько подобных ему людей представляли в Риме ту часть еврейского народа, которая на родине своей носила имя саддукеев [39] . Обладатели значительных богатств, потомки древних родов, они прониклись духом греко-римского просвещения и в поведении своем подражали манерам покорителей половины мира, смиренно склоняли голову перед силой, несущей всяческие почести и блага, немного философствовали, из школы Эпикура почерпнули исключительно учение о несуетном наслаждении радостями земными; унизанными драгоценностями белыми руками они умело управлялись с огромными богатствами. Каждый из них привел сюда сыновей, родственников, писцов, помощников и первых слуг дома.
39
Саддукеи — одна из трех древнееврейских религиозно-философских школ (наряду с фарисеями и ессеями), которые возникли в эпоху расцвета династии Маккавеев (ок. 150 г. до н. э.) и просуществовали вплоть до разрушения иудейского государства римлянами (70 г. н. э.).
Огромный кортеж, не меньший, чем те, которые вокруг патрициев образовывали их клиенты и слуги, занял глубокую и просторную трибуну Агриппы. Среди этого многолюдья выделялся Юстус простотой одежд, равно как и грустным выражением лица. То ли самый милый сердцу Агриппы, то ли выполнявший самые важные функции при нем, он сел рядом с Агриппой и из-за пурпурных занавесей обводил присутствующих задумчивым взглядом. Внезапно чувство удивления и тревоги всколыхнуло доселе спокойные черты его, а с уст сорвалось глухое восклицание. Его взгляд, медленно разглядывавший пеструю вереницу одеяний и лиц, неожиданно наткнулся на хорошо знакомого ему человека, которого он потому, верно, заметил, что был этот человек ему дорог и своим обликом — невыразимой телесной худобой, рваными, обнажающими потемневшую кожу одеждами, смуглым лицом, покрытым красными шрамами и щетиной, — он сильно выделялся из окружающей его толпы. На одной из самых низких, предназначенных для простолюдинов скамей высокий человек этот в потрепанном платье не сидел, но стоял, и так тянулся он вперед, будто собирался прыжком разъяренного тигра броситься на зеленеющую внизу арену. Его глубоко посаженные глаза в обрамлении темных полукружий вглядывались из-под почерневших век и насупленных бровей в ложу Агриппы и Береники с выражением то бездонной скорби, то бешеной ненависти.