Моченые яблоки
Шрифт:
Дети вырастали трудно, болели. С Сашей там, в селижаровской деревне, вроде бы никаких хлопот не было, а эти все болели. Это от воздуха, думала Серафима Семеновна, в Селижарове воздух был, хоть пей его, а здесь что? Одна гарь. Выручала корова парным молоком, сметаной, сливками. Сепаратор был у соседки, разрешала пользоваться — вот спасибо! — дети ели творог, драчену со сметаной, поправлялись.
Перед войной корову продали. За долги. Привели однажды вечером — дело было в мае — быка. За поселком, с той стороны, была деревня Тропарево, вот оттуда — ближе
— Тропаревские-то и свели, — сказала Серафиме соседка Клавдия.
Серафима замахала руками, разволновалась:
— Да ты что че такое че говоришь!
Когда волновалась, слова сами собой получались селижаровскими, это у них так говорили: что че такое че…
Пришлось продать корову. Денег, которых стоил бык, взять было неоткуда. А в июне началась война.
Отца Алексея Алексеевича провожали на станцию всей семьей. Он ехал до областного города — воинский эшелон формировался там. Серафима Семеновна держала на руках маленькую Соню, отец вел за руку Толю и Катю, Саша шла сзади с узелком — гостинец отцу в дорогу.
Толя и Катя бежали радостные: мать всех умыла, велела надеть нарядное, напекла пирогов и даже коврижку на меду — так бывало только по праздникам. Сонечка совсем ничего не понимала, то просилась идти ножками, кричала басом: «Ногам!» — то опять хотела на руки. Серафима держала ее крепко, шла, задыхаясь от волнения, от страха: что теперь будет? Что?
На станции собрался чуть не весь поселок, почти в каждой семье кого-то провожали. Гул, давка, слезы. Тут же, у платформы, расстелили газеты, а то и скатерти: пили, закусывали. Кто-то пел пьяно, слезливо. Мелькнул в толпе тропаревский мужик, у которого брали быка, посмотрел на Серафиму виновато, показалось: хотел подойти, да не подошел.
«Может, правда то, что Клавдия сказала?» — подумала Серафима и тут же изругала себя за такую некстати возникшую мысль.
Подошел поезд. Катя и Толя ухватились за материн подол. Соня зашлась слезами — испугалась поезда. Серафима Семеновна не плакала, смотрела на мужа страшными глазами, беззвучно повторяла: «Господи, спаси, спаси тебя, господи…»
Остались без хозяина на долгие четыре года. Алексей Алексеевич умел все: плотничать, столярничать, пахать, сеять. Умел подоить корову, заколоть поросенка, сделать свистульку для Сони, деревянного коня с настоящей конской гривой для Толи, встать среди ночи, если кто-то из ребят расплачется, позовет.
Хуже всего оказалось с деньгами, брать их было неоткуда. «Мое все продай — и сапоги, и полушубок», — сказал Алексей Алексеевич. Но продавать было жалко. Не то что жалко, а нехорошо: что же все продавать, ведь не с покойника, вернется — во что оденется?
— Вернется отец-то? — спрашивала у Сонечки и радовалась, когда та кивала в ответ.
Чет или нечет загадывала, увидев воробьев, купающихся в луже, и торопливо пересчитывала, пока не улетели. По вечерам приходила Клавдия, гадала на картах. Каждый раз выходило разное: то дальняя дорога, то близкое свидание,
— Казенный дом — это, может, госпиталь, — объясняла Клавдия.
— Что че такое че ты говоришь! — восклицала Серафима. — Страх-то какой!
Но самое страшное наступило потом. В поселок пришли немцы. Оказалось, как длинен день до вечера, как нескончаема ночь до утра! Каждую секунду боялась: придут — убьют детей. Или ее убьют у них на глазах, а они, бедные, испугаются, станут кричать, и их тоже убьют. От страха тупело в голове: это снится или правда?
Когда муж вернулся и спрашивал, как же при немцах-то жили, — ничего не могла рассказать. Как расскажешь страх? Постоянный страх за четверых детей, чтобы не убили, чтобы не заболели от лепешек из картофельной шелухи, чтобы не умерли с голоду, когда и шелухи не осталось.
— Да будет тебе! — говорила она мужу. — Зачем спрашивать? Живы, и слава богу, и хорошо.
На самом деле было нехорошо. Все живы, все дома, а нехорошо. Муж какой-то чужой стал, пил. Раньше пил только по праздникам, а теперь каждый день. Пьяный был неспокойный, хвастался много и зло, ругался такими словами, которые раньше дома себе не позволял.
— Тише ты! — говорила Серафима. — Не стыдно?
Он опять работал на станции и уже оттуда приходил пьяный. Делать по дому ничего не хотел.
— Отделался! — говорил Серафиме в ответ на ее упреки. — Пусть теперь Толька делает!
Толе было десять лет. Что он мог, худенький, все еще всегда голодный! Главная еда — картошка, по праздникам — картошка со шматком сала. Сначала варили, потом обжаривали с этим шматком. Сало, завернутое в тряпицу, висело в сенях под потолком — от мышей.
Однажды, вернувшись вечером от Клавдии (шила у нее платье для Саши), увидела: на столе у чадящей керосиновой лампы пустая бутылка и тряпица из-под сала.
— Где батька? — спросила у детей.
Они лежали на печке.
— С дядей Костей ушел. Они сначала выпили, потом ушли.
Дядя Костя приходился Серафиме двоюродным братом. Что-то задохнулось в груди. Подумать только, закуску нашел! Детей кормить нечем, а он из последнего сала закуску устроил.
Ночью шепотом, чтобы не разбудить Сашу, спавшую в боковушке, Серафима Семеновна спрашивала мужа, плача:
— Как дальше-то думаешь? Ведь от детей стыдно. Ты не самостоятельный стал, не самостоятельный…
В ответ услышала невообразимое:
— У меня на фронте знаешь какая была? Она в Краснодаре живет. Я еще, может, и уеду к ней.
Надо было сказать: уезжай! Уезжай сейчас же! Вместо этого зарыдала громко, забыв про Сашу, про все на свете.
Вот оно как. У него там, оказывается, вот что было, когда она тут в страхе вечном оберегала детей, мучилась, загадывала про него чет или нечет, жив или не жив…
От слез становилось не легче — хуже. Умереть хочу, подумала она, пропади пропадом моя жизнь! Он вдруг резко повернул ее к себе, кровать заскрипела. Не открывая плачущих глаз, Серафима затихла, кусая соленые от слез губы.