Мое частное бессмертие
Шрифт:
В школе я ожидал самого плохого, вплоть до публичной казни. Ведь там, в телефонном консерве, я раскрылся как есть. И кто знает, какой мощи противодействие мог разбудить самим фактом своего явленья!
Круглые часы на Политехе показывали 8 час. 10 мин. утра,
Полшколы покоряло парадную лестницу вместе со мной.
Hаверху, в проёме дверей, торчала Коровкина, подружка Т.Р.
Ага. Её отрядили как лазутчика.
Вот и она высмотрела меня в толпе и… аж пятки сверкнули – в сторону класса!
О, лучше б я
Но я не мог не отметить и интригу, скрутившую спортивное тельце Коровкиной.
И уже одно то, что объявление моих чувств принесло если и позор, то вдобавок и интригу, подбодрило меня, и я вошёл в класс.
… Из мальчишек никто не знал, ну, может, Букалов и Мотинов, но они не были мне враждебны.
Первый урок.
Перемена.
Второй урок.
Перемена.
Третий урок.
Перемена…
Только на пятом уроке встретился с ней глазами.
Как баржи на реке – встречным курсом, без гудков.
Ура: она не оскорблена моим объяснением!
А между тем… объясняясь предмету страсти… чего я искал-просил, каких призов добивался?
Ведь не женитьбы в двенадцать-то лет!
Не интимной близости – в 6-м классе!
А добудь я взаимность, во что б это выгнулось?
Борька Букалов, самый симпатичный и ловкий среди нас, прижимал их возле вешалки с куртками и плащами, даже целовался с ними в парке Пушкина после уроков и потом взахлёб делился про какие-то «засосы».
Я так не умел.
Но штуф любви горел, множился.
«Ты мне нравишься!» – объявил я ей по телефону. Будто глыбу руды, душившую издревле, вынес наружу.
И вот – красивая, ладная её личность уже не доставляет мне боли.
Теперь я и заоконным дали и шири смогу объясниться в л-ви.
В л-ви. В любви!
В любви и приятии.
Книга вторая
Гроссмейстер СССР
Глава Первая
1
Витя Пешков.
Я заболел в воскресенье, в кухне.
Вот как это было.
Баба Соня искала грецкие орехи в пенале с крупами и поддела шторку.
В окне сверкнуло.
Там – неуверенно и густо – первый снег шёл.
И тогда мама взяла мою голову двумя руками.
Лицо её всеми порами выставилось над моим лицом.
«Жёлтые!» – ахнула она.
Декабрь 1975, Кишинёв.
Ещё никогда она не смотрела в мои глаза так долго.
А с тех пор, как родилась Весна (сеструха), не смотрела даже мельком.
И вот она стоит и изучает мои глаза так, точно я тут ни при чём. А только глаза.
Потом подвела к подоконнику
И, главное, взгляд такой цепкий, точно пацаны с гвоздячими сапками идут по морскому пляжу и протыкают песок в поисках сокровищ.
А тут и баба Соня на очереди. Вытирает руки о фартук. И ей моя голова понадобилась.
Бабысонин смотр моих глаз был неодобрительный. Как будто ей одной можно болеть.
«Ну, хватит!» – я стал вырываться из рук.
Окошко в кабине «Скорой» было в серых шторках на леске.
За ними город окривел.
Тот ли это город, где я родился (влюблялся… играл в футбол)?
Те ли это кварталы, по которым Брежнев пролетел в открытой «Чайке»?!
По которым Пушкин с тросточкой гулял?!
Стемнело так быстро, точно из ведра окатили.
Через 20 минут. В приёмном покое.
Пижама была с дымком.
– А потолще белья нет? – рассердилась мама. – Где кастелянша?.. Кастеляншу сюда!..
В приёмном покое все посмотрели на нас.
Недовольная кастелянша появилась.
В первый момент я чуть не треснул от ужаса: подумал, это Вовы Елисеева мамаша (он хвастал, что она в больнице работает, я только не помню, в какой).
К счастью, не она. А только похожа.
Мама велела ей щупать мою пижаму, а потом заговорила по-молдавски – довольно складно. Я не знал, что она умеет.
Кастелянша ушла и вернулась с пижамой поновее. Было видно, что она боится маму. Потому что мама на этом своём молдавском… точно охотник в утиный манок дует. Вроде бы кря-кря. А на деле – пиф-паф.
И тогда ко мне санитар подошёл – увести как арестанта.
«Ты Лебедеву позвонишь?» – спросил я маму на прощанье.
«Что-о? – удивилась она. – Зачем?»
«Ну… что я в больнице!..»
И, увидев её растерянность, выпалил ещё вопрос (душивший меня всю дорогу):
– Я не умру?..
«Новости дня! – в нетерпении она схватила ручку двери. – Ты только вступаешь в жизнь!»
Санитар повёл меня в больничный парк.
Уже стемнело, и старинные деревья паслись, рассёдланные, под крепостным валом. Тонкий покот ветра («у-у-у-у-у… у-у-у-у-у») подгонял их в спину.
А вот город ничем себя не выдавал. Ни звуком, ни сигнальной ракетой. Точно там, за каменным забором, фабрики и заводы больше не дымят, магазины не торгуют, автобусы и троллейбусы вымерли.
Как будто там голая тундра без огонька.
И хотя я помню, что там проспект Ленина, самое устье его над Скулянской горкой, а чуть ниже кондитерская фабрика «Букурия», пышущая огневым какао днём и ночью, это не гарантирует ничего.
Я умираю.
2