Мое время
Шрифт:
Все на мгновение прислушиваются.
Потом эти кухни войдут в историю России как "кухни шестидесятых годов".
Сами мы - еще только студенты-шестидесятники. Мы бузим от избытка силы, от пижонства, от пьяной этой "шампанской пены свободы", потому и сохраняем инфантильность, не утоляющую жажду "просветления души".
Встреча со "старшими братьями" и "стариками" на этих кухнях для нас второе рождение. Их же встречи друг с другом состоялись в лагерях, откуда
Из не-сидевших, но их ровесников, по кухням "разо-брались" ученые, неизвестные писатели и художники, и мы - начинающие диссиденты. На кухнях неугасимый уже рождается Разговор.
Разговор Кузьмы - это особенная тема.
Но воспроизвести его... как это сделать?
В передаче нарушаются интонации, акценты, игра.
Его каламбуры и афоризмы моментальны, легки, как жест.
Пушкин, Маяковский, Мандельштамм - его "разговор-ные поэты".
Речь Кузьмы сложно оркестрована - это и песня, и эпос, и рассказ, беседа, фехтование, танец,
это всегда диалог, полифония.
– Кузьма, я поняла, разговор - твой жанр!
– Мой жанр - жизнь, - хохочет Кузьма.
Смех его - "главный герой" разговора, хриплый, картавый, незащищенный в открытости своей смех, хохот, или почти немое "гы" - мычание доброты.
И главная тема его разговора - любовь. Это не сразу каждый из нас понимает, изощренных в собственных амбициях, но постепенно, высвобождаясь рядом с ним.
"Ре-ве-ла бу-ря, гром гре-ме-ел..."
– Привет Ермаку Тимофеичу! Что нам Сибирь скажет?
– Кузьма слегка потешается над моей благополучной необузданностью и азиатской медлительностью, - я же теперь не вдруг брякну, что думаю, боюсь оказаться дураком, его вопросы остры;
или еще:
– Ну выходи, Ричард Львиное Сердце, а я против тебя со шваброй.*
Сейчас я понимаю, что меня очень даже нужно было пощипать.
А тогда - я в самой поре, когда как и многие, зараженные романтизмом, не могу расстаться с латунной скорлупой хрестоматийных эталонов: Дон Кихот, Робин Гуд, обобщенный Дюма, ...;
еще сверху временами - плащ драматизированного отщепенства: Байрон, Демон, вообще-Лермонтов, ...;
и поверх всего (наконец, мы дочитались): сапфиры символистов, аметисты - истов, жемчуга Гумилева...;
а внутри наша незрелость пузырится гипертрофированностью Цветаевой, превосходной степенью В. Маяковского, ...
На гениальность мы еще только претендуем, но сладостно растравляем себя совпадениями, все с теми же образами рыцарей-одиночек (не заботясь о том, что нас много таких в одной куче):
"...Одна из всех - за всех - противу всех!
Стою и шлю, закаменев от взлету
Свой громкий зов в небесные пустоты."
То, что для поэтов обернулось трагическим исходом, мы взращиваем
В Кузьме я встретила взрослого человека. Он любил повторять, но как бы мимоходом, подсовывая тебе между слов:
– Человек - животное общественное.
и еще:
– Из современности не выпрыгнешь.
И я, освобождаясь от шелухи придуманных судьбосложений, начинала понимать суть "подобия своего" в соединении с миром, с людьми, со своим временем.
А главное, прорезалась готовность слышать,
... хотя Кузьма подсовывал мне между слов, как мою же собственную мысль.
Третий заезд в Москву вместе с Нинкой Фицей. Мы все еще "победительницы" и "разливай-океаницы", несмотря на её смирное:
"Ми-сяц на ниби, зориньки сяют...",
все еще слегка оглушенные собой.
Но я уже слышу, как Кузьма читает Маяковского.
Ловлю себя на том, что Маяковского (любимого с детства) знала плохо. На звук знала, на ритм, а суть во многом теряла, хотя бы потому, что не удосужилась выучить "историческую географию" Москвы, а также смысл событий, имен, биографий.
Довольно долго в моей жизни Маяковский стоял над угловым входом в наш провинциальный кинотеатр Героем и Праздником, в статике каменного шага... И образ его Непомерности заслонял для меня его же почти детскую ранимость, его человеческую (общечеловеческую я слышала, но человеческую -) мольбу о счастье.
(Кузьма: "Если бы меня спросили, что вам в жизни? я бы ответил счастье".)
Да, я услышала, как нужно читать Маяковского.
И вдруг поняла Меру.
При всей космичности, - меру отдачи в земном диапазоне:
"Я - Солнце" - экстремум щедрости, где лить свой естественный свет предложено каждому, всегда и везде, "до дней последних донца"... Я - это ты. Свети! Не лови отражений, в тени не теснись.
И второй экстремум - короткая подпись "Щен" под письмами. Адресованными и нам тоже...
Я приезжаю осенью, в отпуск на месяц.
Мы почти не расстаемся с Кузьмой.
Фа-воритка?
Ох, на целый приезд!
Много бродим по улицам, и я узнаю Москву в "лите-ратурной обработке". Ходим в Третьяковку, в Пушкинский.
– Мир - это храм, а не мастерская, - любит повторять Кузьма...
У Юры Злотникова смотрим картины, он приехал из Коктебеля. На его картинах ты уплываешь далеко в море, плещешься между скалами Карадага и длинным мысом Хамелеон, уходишь к горизонту, сам становишься морем и небом, растворяешься, и стихии растворяются друг в друге, и в тебе...
словно молитва...
– Ну, поговори, поговори, - подталкивает Кузьма, но я только реву от захлеста ощущений.
– Как ей показывать? Она же плачет,