Могикане Парижа
Шрифт:
Церемония двинулась медленно, торжественно и достигла в совершенном порядке церкви.
Толпа, теснившаяся по обе стороны улицы, молчаливая и сдержанная, отстранилась, снимая шапки по мере приближения процессии.
Чтобы дать понятие о знатных господах, привлеченных похоронами герцога в церковь Успения, потребовалось бы оставить длинный список имен.
Тут были графы Гаетан и Александр де Ларошфуко, сыновья покойного, и все семейство герцога; потом герцоги Бризак, Леви, Ришелье; графы Порталис и Бастард, бароны Порталь, Барант, Лене, Пасье, Деказес, аббат Монтескье, де ля Бурдонне, Виллель, Гид де Невиль,
Между двумя пилястрами, составлявшими круглую стену церкви, человек, игравший большую роль еще в 1789 году и которому выпала на долю такая же роль в 1830 году в делах своей страны, знаменитый Лафайет, разговаривал с другим человеком, лет сорока двух – сорока четырех, но которому едва можно было дать тридцать пять. В тоне доброго старика слышалось то уважение, с которым он обращался к каждому собеседнику, но который он умел особенно оттенить в пользу тех, к кому он чувствовал особенную симпатию.
Этот человек, имя которого встречалось уже два или три раза в нашем рассказе, но с которым мы еще не познакомили наших читателей, был Антенор Маран, муж одной из четырех сестер из Сен-Дени, которых мы видели вокруг постели Кармелиты, в церкви Сен-Жермен-де-Пре и которую мы до сих пор называли просто именем Лидии.
Сорокадвух– или сорокачетырехлетний Маран был в ту пору красивый, элегантный банкир, белокурый, с прекрасными голубыми глазами, с рядом отличных зубов и свежим лицом. Он, обладая той особой статью, которую дает не рождение, а наука, воспитание, сложившееся в обществе и которое отличает английских джентльменов. Это было, главным образом, свойством банкира. В нем было что-то непреклонное: качество, зависящее, прежде всего, от воспитания. Направляемый отцом, старым полковником Империи, убитым при Ватерлоо, – к военному поприщу, он воспитывался в Политехнической школе, откуда и вышел в 1816 году. Видя, что положение дел в Европе склоняется к продолжительному миру, он отдался изучению банковских дел. Как прежде изучал он Полиба, Монтекукули и Жомини, так принялся теперь изучать Тюрго и Неккера, и так как ум его был способен все понимать, – вместо того, чтобы сделаться знаменитым офицером, он превратился в отличного банкира.
Как мы уже сказали, его манеры сохранили кое-что от военного мундира, в котором он прожил почти двенадцать лет. Женщине он мог нравиться, потому что для женщины порядочность и элегантность составляют уже большую долю красоты, но мужчина нашел бы его, пожалуй, напыщенным, важным, натянутым, одним словом, – фатом.
Впрочем, это чрезмерное, почти утрированное стремление быть комильфо навлекло на него две неприятности, из которых он вышел мужественно и с необыкновенным хладнокровием.
Первая неприятность, приключившаяся с ним, разрешилась тут же, на месте, на шпагах, причем противник Марана получил серьезную рану.
Другой случай должен был разыграться 22 числа того же месяца, но Маран попросил десятидневной отсрочки: целью этой отсрочки были банковские расчеты 30-го числа. Окончив их 30-го числа, Маран написал своему противнику, что, так как отсрочка истекает на следующий день, он готов к услугам своего противника, где и когда ему будет угодно. Противники выстрелили разом на расстоянии 30 шагов: Маран получил рану в ногу, его противник был убит наповал, и все
Никогда не говорил Маран об этих двух случаях и, казалось, не любил, чтобы ему о них напоминали. Что же касается его искусства драться на шпагах или на пистолетах, он никогда не пускал его в дело, исключая эти два случая, и без этих двух дуэлей, конечно, никто не знал бы, даже в близком к нему кругу, что он умеет взяться за шпагу или пистолет. Говорили, что у него был фехтовальный зал и другой – для стрельбы в цель, куда входил только его слуга, фехтовальный же зал посещал старый итальянец Кастелли, который давал уроки первым фехтовальным учителям в Париже.
Маран был, наряду с Ротшильдом, Лаффитом и Агадом, одним из самых знаменитых банкиров в Париже, если не самым богатым, то, во всяком случае, самым отчаянным. Упоминали о его финансовых операциях, отличавшихся необыкновенной смелостью, блеском, счастьем и гением.
Когда он достиг административной зрелости, он был послан в парламент своим департаментом, куда он был избран большинством голосов, доходящим до единодушия. Два года тому назад, после трехлетнего молчания, он произнес речь о свободе прессы, которая доказывала, что он изучил древних и современных ораторов так же тщательно, как стратегов и экономистов.
Закадычный друг Бенжамена Констана, Мангоэля и Лафайета, он держался левой стороны и, казалось, стоял под знаменами Казимира Перрье и Лаффита.
Какое же было это знамя?
На этот вопрос трудно было сразу ответить. Тем не менее, люди, которые имели возможность быть посвященными в текущие дела, уверяли, что это знамя представляло идею посредничества между республикой и неограниченной монархией, что знамя поднято было принцем, который осторожно, скрываясь в тени, много трудился над ниспровержением существующего порядка. Очевидно, что существовали оттенки между мнением генерала Лафайета, который представлял монархическую республику с конституцией 89 года, и мнением Марана, который, если он действительно был агентом принца, ратовал за монархию демократическую, с применением положений 1815 года.
Впрочем, легко было узнать убеждения того и другого, если взять в соображение те несколько слов, которыми они только что перекинулись.
– Вы предупреждены о том, что делается там, генерал?
– Да, австрийские деньги идут в гору.
– Вы за понижение или повышение?
– Нет, я остаюсь нейтральным.
– Это ваше мнение или ваших друзей, банкиров?
– Это всеобщее мнение.
– А лозунг?
– «Оставьте их!..» Вы видели принца?
– Да.
– Известили вы его об этом движении? У него, кажется, есть дела с домом Акроштейна и Ескелес?
– Там большая часть его богатства.
– Будет ли он за или против?
– Нет. Как и вы, он предоставит дела их течению, – сказал Маран.
– Это самое лучшее и осторожное, – ответил генерал Лафайет.
И оба, начиная с этой минуты, наблюдали за движением с самым глубоким вниманием, хранили упорное молчание.
В пяти или шести шагах от генерала и банкира, четыре привлекательных молодых человека, выслушав с уважением несколько слов, сказанных им Беранже, отступили назад и стали говорить вполголоса именно в ту минуту, когда гроб вносили в церковь.