Мои погоны
Шрифт:
— Где тебя черти носят?
Вместо ответа Файзула бросил на нары пачку немецких документов — солдатские книжки, письма, какие-то удостоверения.
Я удивился, а Божко спросил, мотнув головой в сторону:
— Туда лазил?
— Туда.
— Чего еще принес?
— Все, — сказал Файзула.
— Эх, — огорчился Волчанский. — Хоть бы часики прихватил или зажигалку.
— Этим делом не занимаюсь! — отрезал Файзула.
— Ну? — недоверчиво откликнулся Божко. — Козу увел, а на часики не польстился. Не верится что-то.
— Твое дело, — сухо произнес Файзула. И добавил: — Козу, между прочим, я тоже не трогал. К девчатам в деревню ходил — это
— Врешь! — не поверил Божко.
— А зачем мне врать-то? — возразил Файзула, — Если бы это мой грех был, я признался бы — все равно дальше фронта никуда не отправят.
— Это так, — согласился Божко. — Зачем же ты темнил тогда?
Файзула усмехнулся.
— Не люблю оправдываться. Пусть, решил, считают, что коза — моих рук дело.
— Кто ж в таком случае увел ее? — растерянно произнес Божко.
— У меня в каждой роте дружки-приятели, — сказал Файзула. — Через них узнал — десантники тут ни при чем. Под нашу марку кто-то сработал. Скорее всего, шпана из соседнего города.
Я вспомнил о жулике, укравшем у меня продовольственные карточки.
— Стрелять таких надо!
— Верно. — Файзула кивнул.
В блиндаже был полумрак. Пламя на самодельной, почерневшей от дыма коптилке сильно чадило. Божко поправил лезвием перочинного ножа фитиль, вполголоса сказал что-то. Люда повернулась к Файзуле:
— А если бы убили тебя?
Файзула ухмыльнулся:
— Меня не убьют. У меня вот это есть. — Расстегнув ворот, он показал нам медный кружочек, болтавшийся на шее. — Этой штучке цены нет. Она от пуль и осколков бережет.
— Брехня! — рубанул Божко.
— Проверено, — спокойно ответил Файзула.
— Все равно брехня!
Люда попросила показать амулет, и Файзула неохотно снял его с шеи. Мы склонились, касаясь головами друг друга, над позеленевшим от времени кружочком с дыркой посередине. От Люды попахивало махоркой, и это почему-то огорчило меня.
— Откуда у тебя эта штука? — спросил Генка, разглядывая амулет.
— Одна татарка дала, — ответил Файзула. — Раньше, сказала, это от стрел предохраняло, а теперь…
— Сказки! — перебил Божко.
— Зачем говоришь так? — воскликнул Файзула и стал рассказывать о самом первом и самом страшном в его жизни бое, когда, благодаря этой штучке, он уцелел.
— Поздно уже, — сказала Люда и стала прощаться.
Генка пошел ее провожать.
26
На следующий день все повторилось: снова наседали немцы, снова лазил на «нейтралку» Файзула, снова приходила к нам Люда.
И так каждый день.
Я уже не вздрагивал, когда начинался обстрел, не испытывал прежнего страха. Размышляя об этом, вспоминал пойманного в детстве скворчонка. Первое время он втягивал голову в туловище и ничего не ел, потом освоился, не улетал в открытое окно.
Но страх все-таки оставался, он обитал где-то внутри, вызывал мрачные предчувствия, заставлял злиться на самого себя. Я не выдержал и признался Божко.
— Не затуманивай мозги, — успокоил меня сержант. — Только дураки ничего не боятся. Я по третьему заходу воюю — и все равно страшновато. Это, как бы тебе половчей сказать, естество себя проявляет.
— А Файзула? — вспомнил я.
— Что Файзула? — Божко помолчал. — Суеверный он. Повесил на шею медяшку и думает — ничего не случится.
Разговор с сержантом приободрил меня. Наблюдая за ребятами, я убеждался — они тоже испытывают страх, только не показывают его. «Страх — одно, трусость — другое», — рассуждал
Подходила к концу третья неделя пребывания на фронте. В окопы намело листьев — они лежали там толстым слоем. После боя, когда спадало нервное напряжение, хотелось зарыться в эти листья и спать, спать, спать — в блиндаже мне по-прежнему не нравилось. Нежно-желтые кленовые листья лежали и на воде — в искусственных водоемах. Таких водоемов с берегами из дикого камня в парке было много, а сколько — я не считал. Осенняя, уже потерявшая свою свежесть трава была выжжена. Во время обстрела, когда на нее шлепались мины, она начинала гореть. Огонь перебегал с травинки на травинку, сухие стебли вспыхивали маленькими факелами, а те, в которых еще оставались соки, горели медленно, фиолетовым пламенем. Весь парк был покрыт черными пятнами, трава уцелела лишь у водоемов. Многие деревья были расколоты, обезображены. Кора свисала с лип, словно кожа, в расщепленных стволах виднелось розоватое нутро. Изредка в парк залетали какие-то птицы, покрупнее воробьев, с тонкими и длинными, похожими на шило носами. Они рассаживалась на не тронутых огнем деревьях, начинали чистить перышки, переговариваясь на своем птичьем языке; стремительно срывались с места и исчезали, когда раздавался случайный выстрел или начинался обстрел. Кроме этих птиц, я видел один раз мышь-полевку: она стояла на задних лапках недалеко от нашего окопа, принюхивалась, устремив узкую мордочку в сторону особняка. Ее, видимо, тревожил дым: в тот день, гонимый ветром, он стелился по земле. Этот красивый парк, в котором когда-то устраивались гулянья, был сейчас изрыт окопами, из воронок несло протухшей водой. Глядя на выжженные газоны, обезображенные деревья, я, не переставая, думал: «Война может разрушить и исковеркать за короткий срок то, что человек создавал десятилетиями».
Первые две недели было тепло, а потом начались заморозки. Все говорили, что скоро выпадет снег. Однако он не выпадал: стояли на редкость погожие дни — те дни, когда воздух прозрачен и свеж, небо радует голубизной, по утрам все тихо и спокойно, словно нет войны, и отбитая накануне атака воспринимается как дурной сон. В нашем блиндаже густо пахло солдатским жильем: махоркой, отсыревшими портянками, гороховым супом, который каждый день приносили в огромных термосах кашевары. Файзула сидел на парах и, раскачиваясь, что-то пел вполголоса на своем родном языке.
Пел он часто и всегда по-татарски, хотя по-русски говорил чисто, без малейшего намека на акцент. Я спросил, где он так хорошо овладел русским языком. Оказалось, что Файзула учился в русской школе, но окончил лишь четыре класса, потом работал в геологоразведочной партии, где все говорили по-русски.
— Мы нефть искали, — добавил он.
— Нашли?
Файзула кивнул.
— После войны по новой в геологоразведочную партию устроюсь. Мне эта работа нравится…
Примостившись на верхней ступеньке, ведущей в блиндаж, Люда штопала Генкину гимнастерку, ловко орудуя иглой. Игла была большая, похожая на шило, нитка — прочная, толстая. Генка сидел возле Люды, они разговаривали вполголоса. «Как голубки, воркуют», — подумал я, вспомнил Зою и Зину, мысленно перенесся в Москву. На этот раз я думал о Зое и Зине недолго — перед глазами возникла мать. Она сидела в нашей комнате за столом, обхватив голову руками. Ее глаза были грустными. Я вспомнил, что давно не писал ей, и, устыдившись, стал рыться в карманах, ища огрызок химического карандаша. Пристроившись на ступеньке — так, чтобы падал дневной свет, стал писать письмо.