Молодой Ясперс: рождение экзистенциализма из пены психиатрии
Шрифт:
В итоге четырехчасового заседания факультет единогласно отверг мое предложение — Гумбель был лишен права преподавать. Это решение подлежало утверждению министерством. В соответствии со сложившимися традициями факультет предложил мне послать свое отдельное заключение и выражение несогласия с решением факультета в правительство. Я отказался это сделать. Я сказал, что правительство социалистов, которое нам всем известно по его заявлениям и действиям, и без того отменит решение факультета, но — по политическим причинам, потому что Гумбель идейно близок социалистам, а отнюдь не потому, что проявит заботу о свободе преподавания и учебы в университете. Для меня же суть дела заключается не в Гумбеле, а именно в этой свободе. И если весь факультет не видит, что сам создает угрозу для этой свободы, то отмена его решения правительством дела не спасет.
Вернувшись с этого заседания домой, я сказал жене, не удержавшись от слез, в отчаянии: «Со свободой университета покончено. Никто
Не стану подробно рассказывать, что произошло в последующие годы. Гумбель остался доцентом, продолжал допускать провокационные высказывания. Уже на следующий год факультет опять решал тот же вопрос. Благодаря запутанной ситуации и блестящей речи декана Людвига Куртиуса о свободе преподавания и учебы факультет принял на этот раз противоположное решение — оставить Гумбеля в должности. Но на факультете отнюдь не поблагодарили декана за то, что он подвел к верному решению. Некоторые коллеги почувствовали себя одураченными. Происходило какое-то странное брожение умов. И еще раз, спустя несколько лет, создавалась дисциплинарная комиссия, но я в ней уже не принимал участия. Тогда в университетской среде стали проявляться те мотивы и то нежелание мыслить, которые — незаметно и против чьей-либо воли — привели вскоре к власти национал — социализм, а уж он, разом прекратив все мелкие стычки, одним ударом ликвидировал университет как реальное проявление свободного духа.
Идея университета жива главным образом в студентах и в профессорах, и лишь во вторую очередь — в каких-то институциональных формах. Если жизнь ее затухает, то никакие институциональные формы не спасут. Пробуждается же она к жизни только в результате личного общения, от человека — к человеку, а также благодаря новым произведениям, которые отвечают ситуации и подвигают к самосознанию и к лучшим поступкам. Студент ищет идею, готов ее воспринять и бывает поистине растерян, когда не обретает ее в общении с профессорами. Тогда он вынужден реализовать ее сам.
Мои представления о роли профессора философии в университете были для меня оправданием собственной жизни и основой для нее. До тех пор, пока существует свобода западного университета, реализация этих представлений зависит только и единственно от того человека, который захвачен ими и занят их воплощением в жизнь. Он, будучи профессором философии, полновластный хозяин в своей учебной аудитории. Он может строить преподавание так, как хочет.
Он должен оправдывать ожидания и надежды молодежи, которая по природе своей обладает еще большим чутьем на истину, чем люди старших поколений. Перед ним стоит задача — показать великих философов и не дать их спутать с философами мелкими. Тогда вечные основополагающие идеи предстанут соединенными с их высоким обликом. Он должен пробудить открытость для всего того, что можно познать, пробудить понимание смысла наук и действительности жизни. Все это он должен охватить и постичь благодаря основополагающим операциям мышления, которые окрыляют нас. Он должен жить, проникнувшись идеей университета, и, тем самым, чувствовать ответственность за свою деятельность, которая обязана быть плодоносной, созидательной, результативной. Он не должен утаивать самые крайние пределы, но должен научить знанию меры.
То, чем я сам обязан европейской идее университета и ее реализации в Германии, пусть даже и столь омраченной — необычайно. В нашу эпоху это просто фантастично: полная свобода, скромная жизнь, в которой я довольствуюсь одной — единственной профессией — думать; покой, необходимый для этого.
Отрицательные моменты постановки дела в университете велики, но с ними можно справляться: это — разбросанность, это — внутренняя опустошенность, возникающая в моменты, когда учебный процесс занимает все время без остатка, это — пустая суета, кипучее безделье. Свобода профессора, которого не позволено контролировать, может, разумеется, и развратить кого- то, дав ему возможность сделаться лентяем; но она есть также свобода для кажущегося ничегонеделания, во время которого вершится никому не ведомое. Именно здесь — источник всего самого существенного, и тот, кто не желает допускать свободы по причине возможного развращения отдельных преподавателей, неизбежно истребляет вместе с ней и творческую продуктивность, а тем самым и университетский дух.
8. Политическое мышление
Когда человек недостаточно реализует себя в мире, его соприкосновение с такой самореализацией других, пусть даже и самое легкое, может дать материал для занятий философией. Философствование парадоксальным образом обретает пищу и страсть из того, что у тебя не получилось. Я особенно сильно ощущал это в сфере политики. Было бы чересчур выспренне заявлять, что я предпочел здесь реальным действиям размышления; но что-то в этом роде, хотя и в более скромных масштабах, во мне происходило.
Разговоры о политике я слышал с детства. Дед, отец, два брата моей матери были депутатами ландтага
Столь чужда была политика моему отцу, и отчуждение это становилось все большим. Маленький, укромный мирок Ольденбурга, управляемого разумно — как хороший садовник заботится о саде, — был мил ему, пока дело шло на лад. Но он видел все большее разрушение этого порядка, воспрепятствовать чему было не в его силах, и отправлялся на охоту, рисовал акварели, погружался в исполнение своих профессиональных обязанностей. Когда к его 80–летию (в 1930 году) руководители города предложили назвать его именем улицу, он отклонил это предложение, отправив дружеское письмо с изъявлением благодарности (он был рад, что спросили его мнение, прежде чем такое предложение было обнародовано), а дома сказал семье: «Все же я не могу позволить назвать своим именем улицу таким правительствам, которые, что ни день, то меняются, которые не признают никаких традиций и которые несколько лет спустя эту улицу переименуют снова».
Совершенно иным был самый младший брат моей матери, Теодор Танцен. Он был лишь на шесть лет старше меня и вырос в доме моих родителей, поскольку учился в ольденбургской школе. Уже в 18 лет он начал подвизаться в роли публичного оратора в Свободомыслящей партии Ойгена Рихтера. Он обладал неплохими ораторскими способностями, отличался практичностью и старательностью, умением принимать волевые решения. В 1919 году он стал премьер — министром земли Ольденбург и был им до 1924 года, а в 1945 году снова занял этот пост, будучи назначен англичанами. Во времена национал — социализма он регулярно посещал нас в Гейдельберге, чтобы обсудить ситуацию. Его неоднократно арестовывало гестапо, в последний раз — после событий 20 июля 1944 года. Благодаря своей ловкости и друзьям, которые заключили пакт с национал — социализмом, благодаря своей удаче он всякий раз оказывался снова на свободе. Он умер в то время, когда земля Ольденбург была присоединена оккупационными властями к Нижней Саксонии и резиденцию правительства перенесли в Ганновер.
Я сам принимал участие во всех этих делах только в качестве свидетеля, хотя в семейном кругу порой живо включался в дискуссии. До 1914 года я был совершенно аполитичен. Все вокруг казалось незыблемым. Небезразлично было только значительно более далекое будущее, до которого мы не чаяли дожить. Тогда я размышлял скорее поэтически, чем политически: как же нам избавиться от этих достойных осмеяния князей (молодой великий герцог был объектом презрения), как избавиться от кайзера с его бесконечными помпезными речами и провокационными поступками! Кайзер, правительства, политические ситуации при первом удобном случае подвергались насмешкам; самым подходящим журналом для их освещения был сатирический «Симплициссимус». Меня занимали единственно духовные задачи. Для того, чтобы обращаться к ним, существовала свобода, которую мы считали чем-то самим собой разумеющимся. Все остальное нам приходилось терпеть, но нельзя сказать, чтобы оно нас очень уж угнетало.