Молодой Ясперс: рождение экзистенциализма из пены психиатрии
Шрифт:
Спустя некоторое время я, несмотря на то что был всего лишь приват — доцентом, стал добиваться членства в клубе. С 1915 до 1923 год я посещал его собрания. Там я познакомился с политическим мышлением нашего университетского мира так, что лучше едва ли можно было желать. Это мышление вовсе не было единым. Происходили весьма страстные споры. Свобода выражения мнений была почти неограниченной. Я мог позволить себе высказывать собственное мнение, которое изменялось, конечно, — высказывать без всяких ограничений, без оглядки, не вызывая антипатии к себе. Приведу один пример. В июле 1918 года стало ясно, несмотря на недомолвки в сообщениях с фронта, что так называемое наступление Людендорфа не только провалилось, но и вызвало мощное контрнаступление союзников. Я развил такую мысль: наше поражение несомненно. Но конец войны не за горами. Не у нас — во французской армии были мятежи и беспорядки. Так что в этой ситуации мы вполне могли бы еще предложить мир. Нам следовало бы заявить о радикальном отказе от многого, и тогда можно
Ни во время Первой мировой войны, ни позднее я не затрагивал в своих лекциях или публикациях проблемы политики. У меня была некоторая робость, поскольку я не был бойцом. Ведь политика предполагает столь серьезное отношение к власти, что ради нее человек должен быть готов рисковать жизнью. Я считал, что у меня нет права говорить о политике. Но чем старше я становился, тем меньше оставалось робости. В первую очередь потому, что я увидел: в двадцатые годы все бойцовское, солдатское в политике явно потерпело крах. Я понял, что это было ложное притязание в сфере политики.
То, что я стал выступать с речами и публикациями по вопросам политики, было связано с задачей, поставленной предо мною. Мне предложили написать книгу — тысячную по номеру в серии, выпускавшейся издательством «Гешен». Тема — «Духовные течения современности». Я тут же изменил тему — «Духовная ситуация времени». Тем самым я хотел подчеркнуть: я не в состоянии окинуть взглядом течения в их развитии и не знаю, что происходит в целом. Я могу только показать ситуацию на данный момент и раскрыть ее аспекты. Я способен заинтересовать читателя, привлечь его внимание, научить его видеть, но исторического обозрения современности дать не могу.
Тема привлекла меня по нескольким причинам. Я имел возможность сказать о политике на фоне общей нравственнодуховной ситуации нашего времени. Из книги «Философия», которая еще создавалась и не вышла в свет, я мог извлечь все то, что относилось к современности (точно так же, как я извлек из нее историко — философские экскурсы для создания последующих работ). Когда я сложил вместе извлеченные страницы, оказалось: хотя еще надо упорядочивать и выстраивать целое и требуется много дополнений, книга уже в принципе существует, и я принял в 1929 году предложение издательства. В сентябре 1930 года книга была готова — как раз тогда, когда национал — социализм впервые заявил о себе успехом на выборах в рейхстаг. Когда я писал книгу, я кое-что знал о фашизме, но очень мало — о национал — социа — лизме, еще полагая, что распространение этого безумия в Германии невозможно. Рукопись «Духовной ситуации времени» я оставил лежать в столе. После столь долгого перерыва в моих публикациях я хотел вынести на суд публики вначале «Философию», а не маленькую работу, которая без «Философии» не имела бы под собой оснований. Поэтому я позаботился, чтобы «Духовная ситуация времени» вышла только годом позже, в начале октября 1931 года, и сразу же после этого, в декабре, увидела свет моя «Философия».
Начиная с 1933 года неожиданные открытия стали неизбежны. Насколько человек способен на чудовищные деяния, насколько духовно одаренные люди способны на безумие, насколько те, кто казались законопослушными гражданами, способны на измену, насколько те, которые казались добропорядочными, способны на злодеяния, насколько масса способна на безмыслие, на своекорыстную и близорукую пассивность — все это выявилось в таких масштабах, что знание о человеке не могло не измениться в корне. Короче говоря, все то, что раньше и предполагать было нельзя, теперь стало не только возможным, но и воплотилось в действительности. В истории, казалось, произошел переворот. Правда, при позднейших размышлениях, при взгляде на всю мировую историю в целом выяснилось, что это, невозможное в истоках своих, вовсе не было новым, а было новым только в проявлениях своих, что потрясения эпохи, несмотря на духовное богатство ее сознания, не позволили нам разглядеть это за видимостью.
Но в то же время стали видны непоколебимость отдельных людей, верность любящих, сила помощи, отваги, самоотверженности, разумность и осторожность тех, у кого не было силы, но было незримое сияние согласия. Все это, как никогда ранее, стало гарантией того, что подлинное человеческое бытие неуничтожимо. Совершались — чересчур поздно и чересчур неумело, не на высоте положения и потому неоднозначно — героические поступки, которые, правда, не были показательны для сознания общества, но стали великим вопросом, обращенным к нам, и доходили отдельные слухи — хотя сатанинская сила незримо
И в самом деле — для тех, кто жил в этом обществе, мир настолько преобразился, что еще невозможно было понять суть произошедшего и определить, что представляет собой нынешнее состояние. Пророчества — прежде всего те, которые делал Ницше, — превратились в какие-то ни к чему не обязывающие видения, которые теперь потускнели, так как им еще не соответствовала нигилистическая действительность; ведь Ницше не предвидел именно того, что происходило сейчас. Однако всё же осталось нечто неизменное, поддерживающее нас и восходившее к самому нашему первоначалу, — то, смысл чего не смогла изменить никакая катастрофа в истории. Но теперь возникла необходимость взглянуть по — новому и постичь по — новому то, что оказалось изменчивым, — двигаясь от неподверженного изменениям, и перед этой задачей приходилось замирать с немым вопросом в глазах, вслушиваясь в неведении и ожидании. А над каждым висел дамоклов меч беды.
Я с женой много лет чувствовал эту угрозу для жизни, не имея возможности защититься от нее. Со стороны может показаться, что мы избежали ее, не пострадав. Как мы выяснили в полиции — а каждый знал окольные пути, которыми можно было это сделать, — депортация нас была назначена на 14 апреля 1945 года. Других назначенных к депортации уже вывозили в лагеря в предшествующие недели. 1 апреля Гейдельберг заняли американцы. Я, немец, не могу забыть, как мне и моей жене спасли жизнь американцы — спасли от немцев, которые хотели убить нас от имени национал — социалистического немецкого государства.
Мне нет нужды в подробностях повествовать здесь о своих переживаниях с 1933 по 1945 год. С 1933 года меня лишили возможности принимать участие в управлении университетом, в 1937 году отняли право преподавать, с 1938 года запретили что- либо публиковать. Общее и главное ощущение от всего было — утрата правовых гарантий в собственном государстве. Заставить забыть эту бесправность, оставленность на произвол судьбы не могли ни хорошее отношение отдельных людей, не порвавших со мной, ни поддержка друзей, которые за одним — единственным исключением остались верны мне, ни помощь торговцев и ремесленников, которую они оказывали моей жене, ни глубокая внутренняя связь с ближними. Все это, конечно, действовало благотворно. У меня оставалось чувство общности с немцами и сознание принадлежности к ним — хотя и в сочетании с ясным пониманием, что эти немцы, ставшие для нас теперь подлинными, настоящими немцами, составляли незначительное меньшинство. Националисты и национал — социалисты в своих речах, в печати и в практических действиях пытались доказать, что это меньшинство чуждо сущности немецкого народа, а мы волей- неволей вынуждены были в той ситуации держаться прямо противоположного мнения. Мы опирались на поддержку меньшинства, хотя я и позволил себе принять (не особенно, впрочем, результативную) личную помощь со стороны некоторых членов национал — социалистической партии, когда обращался к официальным инстанциям с устными апелляциями. Но в некоторых случаях я оставлял подобные затеи, не говоря ни слова, — когда один из пронацистски настроенных профессоров, например, заявил мне, что меры против евреев — это, в принципе, дело правильное, но он посмотрит, нельзя ли что-то сделать для моей жены. Или, когда другой такой же профессор спросил меня — а не виновата ли в чем моя жена?
В этой ситуации, в условиях постоянно возрастающей опасности, в полном бессилии, действуя с продуманной осторожностью, осмотрительно ведя себя с гестапо и с нацистскими чиновниками и приняв решение не совершать никаких поступков и не говорить никаких слов, за которые нельзя было бы ответить, — однако пребывая уже в пассивной готовности принять наказание, мы находились на протяжении двенадцати лет.
Это было самое время для раздумий — тем более, что материальные условия для жизни оставались хорошими. В соответствии с параграфами инструкций я получал не только пенсию — меня снабжали также продуктами питания и углем. Конечно, не было никакой реальной надежды дожить до краха тирании и увидеть, что будет потом. Когда один молодой друг в 1938 году сказал мне: «Зачем вы пишете? Ведь это никогда не будет напечатано! Настанет день — и все ваши рукописи сожгут!», я с вызовом ответил: «Кто знает! Мне доставляет радость писать. То, что я думаю, становится при этом яснее, и наконец — если вдруг произойдет переворот, я не хочу встретить его с пустыми руками».