Моряна
Шрифт:
— Обедать, что ли, готовь, — и тут же засыпал.
Глуше завидно было глядеть на подружек, которые жили с мужьями в согласии и довольстве. Почти у всех подружек было уже по ребенку, а у некоторых по двое и даже по трое.
Она плакала, тосковала и, чтобы забыться, неустанно с утра до вечера работала: каждый день мыла полы, по нескольку раз чистила посуду, то и дело перетирала чашки и блюдца в горке, носила воду, подметала двор...
А Мотя ел, пил, спал, шлялся по берегу, говорил о пустяках с ловцами и изредка выезжал на лов.
«Батяша виноват», —
Максим Егорыч исправно каждый месяц приезжал к дочери и зятю.
Он жил на маяке, где по ночам калил ослепительную лампу, указывая ловцам обратный путь из Каспия. Один раз в месяц Максим Егорыч ездил в район получать деньги и продукты. По дороге из района на маяк он направлял свой утлый куласик в Островок, где и проводил целый день.
Из полученных продуктов он выделял половину дочери и, распив с зятем бутылку водки, отдавал ему и деньги.
Жил он на маяке один, и деньги ему не нужны были.
— Живите, детки, радуйтесь! — говорил Максим Егорыч, похлопывая зятя по плечу.
Выпив, отец быстро хмелел и подолгу тянул смешным баском свою любимую песню:
Эх ты, до-ля, моя до-ля...Он плакал и безрадостно пел:
До-о-ля, до-олюшка мо-о-я.Мотя, медленно раскачиваясь, гнусаво подтягивал тестю:
Э-зх, за-а-чем ты, зла-ая до-ля...Всхлипывая, Максим Егорыч поднимался из-за стола, подходил к дочери, обнимал ее и безутешно плакал, смеялся.
— Живите, детки, — повторял он, — и радуйтесь...
Порой, когда засыпал Мотя, Максим Егорыч посылал Глушу за хромым, но всегда веселым Лешкой-Матросом, у которого была ладная саратовская гармонь с колокольчиками.
Распив с гостем новую бутылку, отец, совсем захмелевший, весело кричал ему:
— Жарь, Лексей, плясовую!
Тот, широко растягивая алые мехи гармоники, сразу ударял во все лады и колокольчики.
Лихо притопывая перед дочкой, отец долго, до изнеможения кружил по горнице и, споткнувшись, падал на пол и засыпал.
А Матрос, дерзко подмигивая Глуше, наигрывал задушевные волжские припевы и, должно быть намекая на то, что когда-то Максим Егорыч обещал выдать ее за него замуж, — тихонько и грустно подпевал:
Эх, вспомни, что было, — Наверно, забыла...К вечеру Максим Егорыч уезжал на маяк...
Глуша долго не говорила отцу о своей несчастной, постылой доле, но однажды, когда не было Моти дома, она заплакала и все выложила старику.
— Почему раньше не говорила? — строго спросил он ее.
— Совестно было... А сейчас будто все равно, — закрыв лицо передником, всхлипывала Глуша. — Все одно, батяша, утоплюсь или отравы какой приму.
— Шалишь, дочка! — сердито предупредил Максим Егорыч. — Я поговорю
Когда заявился Мотя, отец заперся с ним в горнице и сурово спросил:
— Ты что же это, Матвей Никанорыч, мою дочь изводишь?
Затаив дыхание, Глуша слушала, как отец нещадно ругал зятя. Найдя в простенке щель, Глуша увидела: маленький ее отец суетливо бегал вокруг огромного Матвея, а тот спокойно сидел на табурете, отец тыкал его то в грудь, то в плечо, свирепо грозился, мотал головой и на какое-то возражение зятя вдруг визгливо вскричал:
— Дурак!
Выхватив из-под полы пиджака прут, он неожиданно жиганул Мотю по спине.
— Батяша! — взвизгнула Глуша.
Не обращая внимания на крик дочери, Максим Егорыч хлестнул зятя еще и еще раз.
— Батяша!
Зять упал в ноги тестю, а тот продолжал хлестать его по спине.
— Прости, Максим Егорыч! — взмолился Матвей. — Постараюсь! Постараюсь, Максим Егорыч!
Глуша бросилась к двери:
— Не надо, батяша! Не надо!
Отец, не пообедав, уехал к себе на маяк...
Через месяц, снова заглянув в Островок, он не пошел к зятю в дом, а вызвал Глушу на берег и спросил ее:
— Ну как, дочка?
Она, потупив глаза, печально ответила:
— Все так же, батяша...
Максим Егорыч поехал к свату, отцу Матвея, — жил он недалеко, в соседнем поселке.
Оба они, выпроводив Глушу из дома, долго говорили с Мотей и, должно быть, секли его, — он несколько дней после того и пил и ел стоя.
Опять через месяц приехал Максим Егорыч к Глуше:
— А теперь как, дочка?
— Все одно, батяша...
После этого не приезжал он в Островок полгода; только изредка передавал дочери приветы через ловцов.
Ловцы говорили Глуше:
— Батька кланяется тебе. Только что-то водку сильно хлещет. Гляди, не опился бы да не помер...
Она ездила на маяк и ни разу не заставала отца трезвым.
Был он всегда пьян, беззвучно плакал и, без конца целуя Глушу, приговаривал:
— Милая ты моя... Хорошая ты моя... Погубил я тебя, старый дурень. Нашел тихоню, Мотьку... Думал, что тихий парень, а стало быть, и жизнь тихая, ладная у вас будет. А вышло ни то ни се. И не штиль, и не штормяк у вас, а чорт-те что получилось!.. Эх, за что же тебе, дочка, такое наказание от господа-бога? Ты же не жила еще как следует и не успела грехов натворить. Это я, старый бес, много грехов имею. За что же тебе наказание такое?
Он поднимал глаза на икону и пьяно, безалаберно кричал:
— За что, господи, такое наказание моей Глушке?!
Шатаясь, он шел к иконе, пытался сорвать ее, но как только приближался к ней, смиренно опускал голову, что-то беззвучно шептал и снова принимался за водку.
Глуша прятала от него бутылки с водкой и к вечеру увозила их с собою...
Но ловцы опять и опять напоминали ей об отце, об его пьянстве. Она все реже и реже ездила к нему на маяк. Эти поездки тяготили ее: отец не мог сказать ей ни одного путного слова, он все так же плакал и только усиливал Глушино горе.