Московские тюрьмы
Шрифт:
Уши торчком. Чувствовалось, угадывалось, и практика подсказывала: живу теперь, как рыбка в аквариуме, блоха на лысине, сторожит по пятам глаз какого-нибудь майора Пронина. Под колпаком. Это значит, кому звоню, с кем вижусь — все под колпак. И, как нарочно, тянет к друзьям, хочется обойти всех. Но пришлось ограничить общение. Виделся только с теми, кто уж давно скомпрометирован моей дружбой, как Олег или Коля Филиппов, или с теми, кому нечего опасаться, как, например, художнику Вите Калинычеву — что он обо мне скажет: сколько мы бочек пива выпили? За это из их Союза, кажется, еще не выгоняют. Но звонит Миша Куштапин, симпатичный парень из журнала «Журналист», и я виляю, «не могу, не надо», потому что он в Грецию собирается, и наша встреча может ему повредить. Боб Чикин зовет на выходные на дачу — отказываемся, у Боба загранкомандировки, самый взлет профессиональной карьеры, лучше теперь ему от меня подальше. Будто чумной, прокаженный, уходил от встреч с близкими и любимыми, кого больше всех хотелось увидеть, но их больше всего и берег, чтоб не пала зараза.
Правда, не всегда удавалась. Никак, например, не смог увильнуть от Миши Куштапина.
«Ограниченный контингент» знакомых заполнил всю оставшуюся неделю. Что ни вечер, то выпивка, а мы, если пьем, то досыта. Внутреннее напряжение, стресс, тревога со дня обыска. Курю много. Короче, прихватило меня в полночь с воскресенья на понедельник. Лежу к Наташе валетом, головой к «Телефункену» — слушаю, как обычно, передачу для полуночников по «Голосу». А самого, как часто последние дни, одолевают мысли о Шукшине, Володе Васильеве, Георгии Радове, Саше Усатове, Высоцком — разные люди, кто писатели, кто друзья, кого лично не знал, но родные, очень близкие и все они тяжело сокрушали меня внезапным уходом из жизни. Все от сердца. Шукшин в 1974 году, Саша Усатов в нынешнем январе, Высоцкий только что, но я одинаково и по сей день не мог согласиться с их смертью. Только Радову 60, остальные сорокалетние — они не должны были умирать. И дело не в возрасте. Каждый из них занимал опорное место в моей жизни. Слишком много надежд, ожиданий, много кровного они обвально унесли с собой. Слишком многое было связано с ними. Они продолжали жить во мне, часто снились, и в то же время чувствовал себя сиротливо, как дерево с обломанными ветвями, я вынужден был жить без них. Это было несправедливо: как же так — их нет, а я живу. Частенько казалось, что я не могу, мне незачем жить без них. Вот и сейчас такое наваждение: их сердце бьется в моей груди, так же как в их последние минуты. Я чувствую, как сводит его стальной судорогой, как чугунеет левая сторона и биение то замирает до ужаса, то колотит взбесившимся молотком. Я взлетаю и падаю, все выше и ниже, еще удар — и я либо улечу навсегда, либо провались в бездну. Изо всех сил стараюсь упорядочить дыхание, напрягаю волю, чтобы не думать или думать о чем-нибудь другом, пытаюсь вслушаться в радио, но они возвращаются и еще теснее обступают меня — Шукшин, Васильев, Радов, Усатов, Высоцкий. Их сердце не выдерживало во мне. Еще миг и оно лопнет, разорвется, ударит горячей волною кровь и затопит меня. Вдруг невыносимая тяжесть в тихих звуках приемника, они бы тотчас раздавили меня, если бы из последних сил не успел его выключить. Приступ дикого страха, ужаса, жар, прошибает пот, в стальной комок стремительно сжимается сердце. Это конец. «Наташа! Наташа!» — реву что есть мочи и не слышу себя. Наташа спит. Растолкать ее — не могу шевельнуться. Секунда — и все будет кончено. Отчаянного рывка едва хватило, чтобы шевельнуть пальцем ноги и коснуться Наташи. Она моментально проснулась и все увидела в свете настольной лампы. Острый дух валериановых капель. Сердце тикнуло, словно в раздумье: бить — не бить. Там, в груди, шла борьба, я недвижен, не спадает тяжелое жжение слева, долго не сохнет испарина на лбу. Так с час. Потом отступило. Первый раунд я выдержал.
С утра в поликлинику. Врач назначает кардиограмму на пятницу. Но в среду вечером поезд. Пишет записку, чтоб кардиограмму сделали утром в среду. Запретила пить и курить. «Может еще и кастрируете?» «Благодарите судьбу, что вы сюда сами пришли, а не увезли вас в реанимацию», — строго сказала женщина в белом.
Через аптеку — на работу. На душе штиль, полное умиротворение, покой и прозрачность. Не хочется ни пить, ни курить. В кармане вместо сигарет таблетки. Женя Руднев, кандидат, болезненно страдающий непрестижной ставкой м. н. с., после обеда выставил бутылку сухого. Я отказываюсь. Он удивляется: «Прокуратуру забыть не можешь? Брось». Стучу в грудь: «Мотор». «Ну, это серьезнее. Но что от сухого? Это на пользу». Составил компанию, запил таблетки вином. Кроме Жени и Нади в секторе никого. Признался им, чувство такое, будто этот стакан последний, прощальный. «А ты когда в отпуск?» «Послезавтра». «Так завтра день». «Конечно, отметим, если дадут». «Вон ты о чем! — сообразил Женя. — Брось ты голову забивать. Две недели прошло — что, они твоего отпуска ждут? И за что? Это ж ни в какие ворота». А сам еще наливает. Да, думаю, ни в какие ворота. Если по здравому смыслу. Но чувство откуда, предчувствие-то? По здравому смыслу и обыска не должно, а ведь был, изъяли.
Странные, невиданные сны были накануне обыска. Снилось, что я служу в армии, рядовым — дисциплина, неволя и подчинение. Истек срок дембеля, а меня держат, не отпускают. Или я в робе слесаря на аглофабрике, как 20 лет назад, только я не тот, а нынешний, и сам на знаю, куда, там приткнуться, и начальству неловко, не знают, что со мной делать. Стыдища. И так натурально, что мурашки по коже. Aрмия и завод, рядовой и рабочий — сны толкали меня обратно туда. Ужаснее снов
Или ностальгия по Карабеку. Тоже — чего вдруг? Года два назад отрубило желание куда-либо ездить. А такой был любитель — мотался по стране от разных редакций и на работе командировок хватало. От края и до края, наездился да тошноты. Чувствую, никуда больше не тянет. Везде одно и то же, объелся отечественной экзотики. Если ездил теперь, то только по необходимости, через силу себя заставлял. И лишь одно место манило неудержимо туркменский Карабекаул, моя настоящая родина. Почему-то последнее время особенно, хоть на день, хоть глазом одним. Двух лет мне не было, когда родители переехали с уральского города Карабаша, где я родился, к отцовой родне в Карабек, в пекло Кара-Кумов, на берег оросительного канала, несущего мутную воду быстроногой, раздольной, изменчивой в песчаных берегах Аму-Дарьи. Здесь родились брат и сестра. Здесь родились мое сознание и первые впечатления о мире. Мы жили там лет пять. Потом перебрались обратно на Урал, в Каменск-Уральск. И вот через тридцать лет одолела тоска по моей настоящей родине. В июне выкроил десять дней, взял командировку от журнала «Молодой коммунист». Ашхабад, Мары, Чарджоу — галопом по Туркмении, и все для того только, чтобы коснуться иссохшей земли Карабека.
Был я там меньше суток. Ночевал в семье комсомольской секретарши. Заходили старики, вспоминали отца, мать, Но больше и лучше — деда, который и сгинул где-то в этих краях в безвестности. На Аму-Дарье покатались на теплоходике, выпили с речниками, кое-кто из них рыбачил, охотился с Сашкой, моим отцом. Искал на старом кладбище, среди скособоченных мусульманских полумесяцев, могилу прабабушки Бабани, она умерла при мне, помню пуговицу на одном глазу, монету на другом. Могилы обветрились, заросли верблюжьей колючкой, конечно, не нашел. Дом, где мы жили, перестроен, там cейчас контора, во дворе снежно белеют насыпи коконов шелкопряда, но угол дома, где были комнаты нашей семьи, сохранился — те же два окна. Пробирало до слез, всего не расскажешь. То и дело казалось: выскочат со двора обугленные пацанята — и бегом к каналу и среди них старый знакомый Ленька. Ленькиными же глазами через деревья тутовника на больницу смотрю и вижу: мать лежит с маленькой, словно припудренной Лидочкой, мать устало улыбается нам с отцом, яйца не берет, говорит, не лезут. А там, гляди, Ленька рогаткой не целится ли? Не появится ли у синей стеклянной ручки дверной ресторана в саду, где мать — буфетчица? Но нет, не появится — ресторан срыт, сад разворочен, я стоял среди строительного мусора и чахлых кустарников.
А представьте, побыл в Карабеке — и словно гора с плеч, с души отлегло, словно завершил тем самым какой-то круг жизни и на этом можно поставить точку. Это было в июне, а в августе — обыск. Сны, ностальгия по Карабеку — было ли это простой случайностью? Больше похоже на предчувствие финала — отдавало мистикой, чудом. Откуда такое предчувствие? Ведь внешне ничто не предвещало. Я был далек от мысли подводить какие-либо итоги. И только теперь пытаюсь осознать то, что давно говорила интуиция.
Хотя внешне жизнь моя выглядела довольно сносно, все же к 35 годам не мог отделаться от ощущения тупика и беспросветности. Последняя запись в дневник: «Жизнь воткнулась в вязкое дерьмо, и я не вижу выхода». Да, молодые мечты исполнились. Исследовал, печатался. Но чем серьезней материал, чем ближе к истине, тем труднее пробивать. Тема — надо кричать, а испохабят в мышиный писк. Краснеешь над опубликованной статьей от того, что с ней сделали. Десятилетия об одном и том же, куча высоких постановлений, горы написанного — и все пишем, пишем. Толчем воду в ступе. Почему так? Где заедает? А копнешь глубоко — по рукам. Редактор говорит: «Слишком в лоб», издатель: «Чересчур негативно», начальство: «Это не наша проблема». Критикуй, разгребай навозные кучи — пожалуйста. Но как только коснешься, откуда дерьмо, как только замахиваешься на корысть и бестолковщину центрального управления — сразу шлагбаум, дальше нельзя. А ведь вся гадость оттуда. Как же работать, что исследовать, если и так ясно? Надо всерьез браться за механизм управления, либо остается по-прежнему месить седьмую воду на киселе. Если действительно что-то хочешь выяснить или сделать, конфликт с властью неизбежен, если не хочешь конфликта, живи для себя, делай карьеру, но проблема с места не сдвинется. А карьера — вступай в партию, защищай докторскую с одним непременным условием, что ты не только не помешаешь, но должен помогать, оправдывать, научно обосновывать их безобразия. Тогда ты «свой». Книжки пойдут, диссертации, высокие должности и т. п. Но если ты видишь, что интересам общего дела противоречат интересы ЦК, если интересы дела для тебя важнее ЦК, если тебе не нравится крикливо самозваная партия — «ум, честь и совесть нашей эпохи», то и ты им не очень понравишься. Слетишь отовсюду, потеряешь все, что имел. Зато останется то, чего у них нет, — совесть. Это путь диссидента. Путь жертвенный, но единственно честный путь. Умные люди находят, правда, середину: думай про себя и делай, что скажут. Для всех хорош и для себя тоже: в кармане фига собственного достоинства. Но что с фигушки толку, если служить-то приходится неправому делу? В лучшем случае никаких дел. Хороним себя заживо.
Так и так дилемма: умирать стоя или жить на коленях. Топчусь у развилки. Умирать не хочется. Жизнь на коленях — не жизнь. И надо о Наташе подумать: возраст, пора бы детей заводить. «Печально я гляжу на наше поколенье: его грядущее иль пусто иль темно». Но делать что-то надо. Что?
То, что хочу, не дадут. В стол? Но какие же рукописи залеживаются в столе? Это опала, арест. И в стол не дадут. Работать становится все труднее, опаснее. Родная земля уходила из-под ног, выталкивало, уносило меня к другому берегу. Уехал Коля Елагин, на чемоданах Олег Попов. Работать можно только на Западе. А значит, и жить только там. Так ведь не выпустят. Я не еврей. А родные, Наташа? Мама ее, коммунистка, вдова гэбэшника, точно не согласится. А алименты? С работы погонят — на что жить?