Мост к людям
Шрифт:
Вот как эти строки выглядят в вольном переводе А. Пушкина:
Ты помнишь час ужасной битвы, Когда я, трепетный квирит, Бежал, нечестно брося щит, Творя обеты и молитвы? Как я боялся, как бежал!Здесь обращает на себя внимание бескомпромиссная суровость осуждения нечестного поступка, совершенного бежавшим в страхе с поля боя римским воином. И эта бескомпромиссность тем красноречивее, что речь идет о вольном переводе, в котором переводчик, конечно, вправе позволить
А вот и перевод в истинном смысле слова, принадлежащий А. Фету, — не «вольный», как у Пушкина, и, стало быть, более близкий к оригиналу:
С тобой я пережил Филиппы, при тебе бежал, бесславно щит свой покидая в страхе… В тот день и мужество низвергнулось в борьбе, и грозные бойцы в крови легли во прахе.Как видим, и здесь то же безусловное осуждение: своими словами названо и бесславие, и страх, и низвергнутое в борьбе мужество.
Но вот за перевод тек же строк берется наш современник Борис Пастернак, и вместо осуждения того, что клеймил сам Гораций, мы получаем хладнокровную констатацию как бы совершенно ординарного факта:
Ты был со мной в день замешательства, когда я бросил щит под Филиппами и, в прах зарыв покорно лица, войско сложило свое оружие.Никаких убийственных эпитетов, ни тени осуждения! Если кто и виноват, то «войско», то есть рядовые воины, покорно зарывшие лица в прах, а отнюдь не командир в ранге военного трибуна — Гораций!
В чем же дело? Почему Пушкин, позволяя себе довольно далеко уходить от оригинала во второстепенном, не только не отошел в главном, но и подчеркнул его силой своей поэтической и гражданской страсти, а Пастернак поступил наоборот, всеми силами стараясь смягчить авторское саморазоблачение? А ведь он не мог не знать, что Гораций и в дальнейшем не проявил особого гражданского мужества. Ведь, начиная с первой основательной биографии Горация, созданной Массоном и вышедшей в Германии еще в начале XVIII века, до новейших его жизнеописаний, скажем, в курсе лекций по истории римской литературы В. Модестова — везде говорится о том, как бывший республиканец и командир легиона в армии Кассия Гораций Флакк бежал в изгнание, в то время как многие воины его легиона, не смирясь с поражением под Филиппами, ушли к Секст Помпею, чтобы продолжать борьбу. Не мог Пастернак не знать и того, что именно этот бежавший с поля боя республиканец стал ближайшим другом и советчиком Октавиана — одного из триумвиров и главных противников республиканцев.
Думается, что, хотя Пастернак и стоял в стороне от постоянно продолжающейся борьбы за концепции, принципы и основы, которыми якобы должны неизменно руководствоваться писатели, эти схоластические предвзятости все же сказались на его толковании переводимого текста. Зная его собственное творчество, в это, казалось бы, и поверить нелегко, но чем же иным можно объяснить явное стремление лишить образ великого писателя жизненной обусловленности в один из самых драматических моментов его жизни? Нет, как видно, ни один писатель на земле не живет в пустоте, и даже на убежденных отшельников не может не влиять окружающая их реальность литературной действительности!
Не лишено любопытства и то, как влияет своеобразная перфорированная лента концептуальной предвзятости на кибернетический аппарат самого его изобретателя. Убежденный в том, что образ Горация следует
Поэтому, руководимый такой априорной невозможностью и стремясь ей придать видимость неоспоримой убедительности, автор статьи извлекает и цитирует из пушкинской «Повести из римской жизни» слова Петрония Арбитра, в которых тот высказывает подходящую для этого гипотезу.
И вот, приведя уже известную нам цитату из пушкинского вольного перевода Горациевой оды к Помпею Вару, Я. Гордин замечает:
«Но Пушкин знал исторический контекст, в котором стоит это самообвинение. Он знал подлинную ситуацию до и после битвы. И потому устами одного из героев так прокомментировал эти строки: «…Не верю трусости Горация… Хитрый стихотворец хотел рассмешить Августа и Мецената своею трусостью…»
Но почему-то автора статьи не смущает ни то, что, во-первых, попытка рассмешить своего патрона ценой собственного унижения тоже является признаком унизительной трусости, ни, во-вторых, предположение, что Пушкин мог этого и не понимать и, стало быть, даже он не обладал особой проницательностью.
Поражает, однако, и другое: с каких это пор, как думает Я. Гордин, писатель стал высказывать свои мысли «устами одного из героев»? Ведь этак нетрудно приписать Пушкину и неодобрительное отношение к царю Петру на том основании, что один из персонажей «Полтавы» высказывает такое отношение! А ведь, судя по тому, что говорится по этому поводу в самой статье, Я. Гордин не считает, что Пушкин не понимал исторического значения Петра и осуждал его деяния. Но в том-то и дело, что, решая задачу с заранее обусловленным ответом, критик уже вынужден подгонять весь ход решения под готовый ответ, — так неминуемо должно случиться и с любым писателем, который станет решать свою творческую задачу, подходя к ней с заранее выработанной концепцией.
Я думаю, что величие исторической личности ничуть не умаляется оттого, что, совершая свои выдающиеся дела, она обладала, скажем, скверным характером или в поворотные моменты своей судьбы совершала некоторые ошибки. Достоевский остается великим писателем, несмотря на то что был страстным игроком, Гоголь не потерял своего огромного значения из-за малодушия, проявленного в «Избранных местах из переписки с друзьями», появление которых Белинский считал непростительным. Поэтому вряд ли необходима какая-то особая теория литературной биографии: если она литературная, то в отношении ее должен действовать тот же закон непредвзятого и всестороннего изображения человека и социальных условий его жизни — закон, который является мерилом исторической правдивости для любого литературного произведения.
Но не заподозрит ли меня читатель в неискренности, если в статье, посвященной другой статье, я не упомяну о собственном стихотворении, которое стало первым поводом для ее написания? Я должен это сделать, хотя оправдываться или даже объясняться после сказанного выше у меня, кажется, нет причин. И я не стану этого делать еще и потому, что в связи с цитированием этого стихотворения в статье Я. Гордина возникает более важный вопрос.
Его можно сформулировать так: имеет ли моральное право критик осуждать или даже только анализировать переводное произведение, умалчивая о том, что существует оригинал и цитируемое является переводом? Этот вопрос мне представляется особо важным потому, что с подобным умалчиванием я уже встречался не раз и во многих случаях автор оказывался обвиненным в том, что фактически являлось результатом или переводческого неумения, или, наоборот, слишком яркой художественной индивидуальности переводчика и своеобразия его трактовки мысли и образов автора.