Мост к людям
Шрифт:
Он был чужд любому проявлению кастовой замкнутости — национальной, эстетической или какой бы то ни было иной. Здравый политический ум, строгие художественные критерии, бескомпромиссная взыскательность по отношению к себе и другим — все это выработалось в нем в результате глубокого знания современного мира и его исторических и культурных богатств и исключало любую узость, любой догматизм, любое проявление ограниченности инертного мышления и вкусовой нетерпимости. Именно эта широта и принципиальность привлекала к нему молодых.
Я увидел его впервые в 1934 году, во время Первого съезда писателей.
Мы
Однако эту встречу я не считаю началом знакомства с Ильей Григорьевичем: он тогда расспрашивал меня о Киеве, как мог бы расспрашивать первого встречного, случайно оказавшегося его земляком. На протяжении последующих заседаний съезда я встречал его еще не раз, неизменно здоровался, но, отвечая мне, он вряд ли узнавал того юношу, с которым разговаривал накануне.
Только через восемь лет, зимой 1942 года, мы познакомились по-настоящему. Меня привел к нему в крохотную редакционную комнатку «Красной звезды» фронтовой корреспондент газеты Петр Олендер.
Теперь мы разговаривали как давние знакомые, хотя той первой встречи в фойе Дома союзов Эренбург наверняка не помнил. Просто я только что приехал с фронта, да и напечатал к тому времени немало корреспонденции с мест боев, а у него в эти годы не было никаких других интересов, кроме пылавшей вокруг войны и всего, что с ней связано.
Через день после встречи в «Красной звезде» я уехал на фронт, увозя с собой не только радостное чувство, связанное теперь уже с настоящим знакомством, но и вещественное доказательство расположения ко мне Ильи Григорьевича — его личный пистолет «маузер № 2», хранившийся в редакционном сейфе и отданный мне за ненадобностью, так как законный обладатель его не брал с собой оружия, даже выезжая на фронт.
С тех пор на протяжении двадцати пяти лет не было, пожалуй, случая, когда, приехав в Москву, я не виделся бы с Эренбургом.
Всякий раз, позвонив ему, я слышал одно и то же:
— Какие у вас планы на завтра? Ждем вас с Любовью Михайловной к двум.
К двум — это значило к обеду.
Чаще всего за столом не было никого, кроме нас троих. Но иногда присутствовали его дочь Ирина, Маргарита Алигер или покойный О. Савич. Разговоры, как правило, касались самых жгучих проблем нашей писательской жизни или положения в мире. А проблем этих было много — вместе со всеми советскими бойцами мы снимали шинели и начинали свой мирный труд. Позже, в начале пятидесятых, нахлынули новые события — время «холодной войны» и связанных с ней душевных волнений. Мы пытались оценивать происходящее, представить себе ближайшее будущее и, конечно, внимательно прислушивались к оценкам и предположениям Эренбурга: он видел яснее нас, знал то, чего не знали мы, и умел проникнуть в такое, чего все мы чаще всего себе не представляли.
Не стану перечислять вопросов, волновавших нас тогда, — они в одинаковой степени волновали всех и поэтому общеизвестны. Да и вправе ли я, полагаясь на память, воспроизводить
Всем известно, каким острым и проницательным умом обладал Эренбург, но никогда и никому из своих друзей он не пытался навязывать свои суждения. Его эрудиция в любом вопросе могла бы подавлять. Однако я не помню случая, когда ощутил бы ее малейшее давление. Мы нередко не соглашались друг с другом, но возражения Эренбурга никогда не имели привкуса безапелляционной категоричности, в которой кое-кто его впоследствии пытался обвинять. Он всегда спорил как равный с равным. И это никогда не было лишь проявлением благовоспитанности гостеприимного хозяина дома — нет, уважение и внимание к мнению людей, которым он верил и доверял, являлось органической чертой его характера.
Но повторяю: его уважительная терпимость распространялась лишь на тех, кому он доверял. Со своими противниками он, как правило, бывал и резок, и беспощаден. Помню, например, как, возвратившись со встречи с московскими критиками, организованной по их инициативе, Илья Григорьевич ответил на мой вопрос о характере его выступления:
— Я прямо сказал: если мне и удалось кое-чего достигнуть, то лишь вопреки им.
Он произнес это тихо и почти бесстрастно, как нечто само собой разумеющееся и малоинтересное, но на лице мелькнула еле уловимая улыбка, а в глазах вспыхнули лукавые огоньки. И я живо представил себе меру оскорбленного достоинства устроителей встречи, привыкших даже от маститых писателей слышать нечто прямо противоположное. Но Эренбург никогда не заискивал перед теми, кому угодна была лесть, — даже тогда, когда она сулила явную выгоду, а лично его не могла унизить.
Вышеприведенные слова, брошенные недоброжелательным критикам, не были для Эренбурга лишь эффектной фразой. На протяжении всей жизни его много раз и поучали, и ругали — он к этому привык и к осуждающим статьям стал равнодушен. Он слишком хорошо знал, чего хотел, и в то же время остро чувствовал интерес читателей к своим книгам — этого было вполне достаточно, чтобы на критические придирки внимания не обращать. Но общие суждения об искусстве его интересовали всегда, и когда невежда брался за перо и начинал судить о том, о чем не имел понятия, это его возмущало.
Помню, как-то в одной из газет появилась статья, грубо поносившая французских импрессионистов. Осуждение, сформулированное в стиле судейских приговоров, в точности повторяло выражения одного из французских рецензентов второй половины прошлого века, будто было у него списано. Статья взволновала Эренбурга, а меня почему-то развеселила: подобная схожесть мнений о великих реалистах XIX века, высказанная критиками столь разных эпох, казалась мне саморазоблачительной.
— Не стоит волноваться, — сказал я. — Лично Ренуара это огорчить не может, а картины его не утратят своей прелести от столь запоздалых нападок.