Мой друг Пеликан
Шрифт:
Возненавидел ее. Хотел послать ко всем чертям и никогда не видеть.
— Ты должен думать о женщине… Ты должен любить… Любить… Ты сильный — у тебя все получится. Думай обо мне. Животное стремление, одно животное стремление — это грязь. Думай обо мне… Люби меня… — Она вертелась, крутилась подле него. А он все более цепенел и замораживался. Ледовитый океан со всеми его льдами был живее и теплее него в эту минуту.
Но странное дело — проклиная ее ум, ее неоспоримую логику, он даже вспомнил, в народе говорят: не приведи Бог любить умную, но в то же время первый проблеск чувства к ней тогда ночью, месяц назад, явился именно из уважения к ее уму, к ее скрупулезнейшему, на аптекарских весах ее ума взвешенному такту, каждому
Оказалось, все его победы над женщиной не были победами. Он был молод, и не было опыта у него. Люка — это была почти детская любовь, они оба толком не понимали, чего они хотят друг от друга. Фаина была слегка потерта, добрая, слишком покорная, такого глубинного, из сердца, влечения не было к ней, просто… животное, по слову Александры. А тут вдруг она — личность. С своею волей. С собственными расчетами. Равнозначимая. Возникло желание дать ей требуемое, властвуя над ней, и тем победить ее. Это было как путешествие в новую страну. При этом Пеликана коробила перемена позиции: в его кругу, там, где он рос и воспитывался, женщина меньше всего принималась как управляющая сила, способная что-либо рассчитывать в момент соития, проявлять волю; так принято было считать у них, и так в прекраснодушном самодовольстве пребывает громадное число мужчин, и по сей день.
13
Они находились в комнате Александры на первом этаже.
В женском корпусе.
Двух своих подруг она попросила переселиться в другую комнату на место двух москвичек, уехавших на воскресенье домой.
— Где-то я уронил спички… — Пеликан сделал движение подняться с кровати.
Александра поторопилась сказать — но в медленной, отстраненной какой-то манере:
— Боря… Гордуладзе сегодня на танцах хотел организовать против тебя здоровую банду. Он прикидывается тихеньким: боится после той истории. Может, если б ты не остался, они тебя подкараулили.
— Удивительно стойкий тип. Пожалуй, я скоро его зауважаю.
— И твой любезный Ревенко крутился с ними.
— Пусть крутится. Кодлу на меня собирали. Все знаю.
— И Ревенко?
— Нет, он — мой.
— Я так ясно почувствовала, какая волна злости от него, как он продолжает тебя жутко ненавидеть. Ужасно!.. Меня усиленно приглашал — сначала ласково, потом даже с угрозой.
— Паразит, — с усмешкой произнес Пеликан. — С кем я поженихаюсь — он тут как тут. Как мое второе я; но с обратным знаком. Любопытно, Фаину он обаял или нет?
— По-моему, потерял к ней всякий интерес.
— Хо-хо… Моя тень. Он следует за мной повсюду. Мое второе я… Зажги свечу. Дай бумагу. Мне надо записать… Новое стихотворение.
Чуть позднее она спросила:
— Тебя, похоже, веселит и радует опасность?
— Да пустяки. Немножко разнообразит существование. Чтобы не закиснуть… Кстати, знаешь, на мой вкус, такой Надарий, или Джон, больше заслуживают уважения, чем все эти умненькие, серенькие лишаи стелющиеся. Они принимают форму — то бишь правила игры — существующего устройства. И так шлепают покорно до самого конца,
— Тебе никогда не страшно?
— Александра… Ты мне не скажешь, что я хвастун?.. Я могу в пропасть прыгнуть с открытыми глазами.
Он напряженно смотрел как будто бы не на нее.
Ее черные, широко раскрытые глаза обращены были к нему с потаенным и ласковым, призывным выражением.
Он наклонился к свече, загородил рукой и дунул.
Они обнялись. И тогда она сама начала его ласкать, интимные прикосновения вскружили голову. Он в ответ на ее ласку гладил ее тело, повторяя ее движения, ладонями, подушечками пальцев, нежно с слабым нажатием, чуть шероховатые ягодицы, нежную грудь, живот и самое нежное — как шелк, как взбитые сливки — ударяющее в глубины сердца, место чуть выше коленей с внутренней стороны ноги.
Александра рычала, хрипела. Он ничего не слышал. Слух вернулся к нему, когда все кончилось для него, а она еще продолжала некоторое время стонать в заведенном ритме. Он отстранился, утомленный и счастливый. И слегка ошалелый.
Постепенно память возвращалась к нему. Новизна ощущений, прежде неизведанных, требовала осмысления. Но, главное, он был счастлив, кажется, он победил.
Он взял папиросу и закурил.
Он был доволен, что темно и не надо смотреть в глаза, и можно не разговаривать. Непонятное чувство шевельнулось в груди — удивления и, пожалуй, брезгливости. Не отвращения, нет. Не желания оттолкнуть и забыть. Но какое-то неудовольствие зародилось, неясная потребность уйти и остаться одному — без нее, без этой подруги, которая вдруг предстала временной, одноразовой.
Он вспомнил Люку. Чистотой повеяло от воспоминания. Свежестью.
«Мы были детьми. Мы были глупы и чисты. Любовь казалась вечной, неизменной… Какое светлое время — Люка».
Даже Фаина — Фая — высветилась в воображении существом нейтральным, не возбуждающим какие бы то ни было отрицательные эмоции: просто девчонка, «девка», «баба», предмет первой необходимости. Блядушка, одним словом. Но, по чести, она не была давалкой кому ни попадя. Нет, нет, хорошая девчонка. Очень добрая. Своя в доску…
Он загасил папиросу и стал проваливаться в сон. Он в любой момент мог выйти из дома через окно.
Александра лежала молча чуть дыша. Может быть, уснула. Или женское обостренное ясновидение дало ей прочесть чувства рядом лежащего человека. Он один был ей нужен: это и была ее любовь, коль скоро такой как она женщине невмоготу склониться к компромиссу. Она не могла не сознавать, что ее победа далеко в будущем, и будет ли победа?
У нее была любимая тетка, оставшаяся в далеком южном поселке. Она о ней никому не рассказывала — здесь имелась тайна.
Тетка жила без детей, без мужа, одна.
Работала из куска хлеба. Хранила стопку бумаги, исписанной рукой ее жениха, уведенного до войны, в конце тридцатых, незнамо куда и зачем, и за что. Он сгинул. А когда наступающие наши дивизии подожгли теткин дом, она выскочила из огня в чем была, и только захватила рукопись. Как самое ценное свое достояние. Больше ничего.
Александре поверено было прочесть эту рукопись — стихи и повести и рассказы — в подростковом возрасте. Они были не похожи на все те пионерские и комсомольские «идейные» истории с «положительными» героями, дозволенные к тиражированию и чтению в «стране советов». Они были особенные, страшно правдивые и жизненные, с углубленным постижением главных человеческих проблем — кто мы? откуда мы? куда идем? в чем смысл нашего появления в этом мире?