Мой век, мои друзья и подруги (Бессмертная трилогия - 2)
Шрифт:
– Ото!
– Я, собственно, лучшего не слышал.
– Да, лихо говорил.
– Как Бог!
Другие в Москве называли Шершеневича: "Этот имажинистский Цицерон".
Качалов опять развел руками:
– И вот закопали Вадима Габриэлевича. У черта на куличках закопали. В барнаульской яме.
Как будто лучше и легче, когда нас закапывают в московских и ленинградских ямах.
– Стало быть, друг мой...
– А у тебя, Вася, еще имеется монокль в жилетном кармашке?– спросил я, чтобы отвлечь своего гостя от проклятой цитаты.
Со стеклышком в глазу вернулся Качалов в Советскую Россию из заграничного турне по Европе и Америке.
– Имеется. А как
– Вставь, пожалуйста. Поучиться хочу. Противно стариковские очки на нос надевать. А уж пора.
– Эх ты, денди!
И он, элегантно подбросив стеклышко" вынутое двумя пальцами из жилетного кармашка, поймал его глазом
– Блеск!..
Качалов опять поднял бровь. Стало ясным, что все мои старания напрасны от разговора о гибелях не убежать.
– А Николай Церетелли?.. Почему же ты молчишь про Церетелли? Алиса сказала, что он скончался у вас в Вятке.
Я кивнул головой.
Подобно Никритиной, Церетелли ушел из Камерного театра. И тоже в Ленинград. Нюша поступила в БДТ, а Николай - в "Комедию" к Акимову.
– Замечательный артист скончался.– Качалов вздохнул.– Какой великолепный был Король-Арлекин! А какой Мараскин в "Жирофле-Жирофля"! Мне так двигаться и во сне не снилось.
– Ты же, Вася, "Гамлета" играл да Ивана Карамазова, а не у Таирова в оперетке.
– А что? Я бы с удовольствием и в оперетке потанцевал. Это тоже прямое наше дело. Комедиантское дело. Но вот Господь не дал этого таланта.
– Обидел тебя Господь. Обошел талантом.
– Серьезно.
Я взглянул на него искоса. Он действительно говорил серьезно.
Впрочем, Николай Церетелли в самом деле двигался по сценической площадке необыкновенно. Я об этом и раньше упоминал. А сейчас мне снова захотелось сказать пышно. И я сказал. Разумеется, в уме. "Молодым оленям, - сказал я, следовало бы поучиться у Церетелли красоте движения".
– Как же он попал к вам в Вятку? Эвакуировался?– спросил Качалов.– Из голодного Ленинграда эвакуировался?
– Да. С акимовской "Комедией". Мы с Нюшей встречали их на вокзале. Все артисты выходили из вагонов сами. Серые, как тени. Пиджаки висели на их плечах, как на слишком маленьких вешалках. Но все-таки, повторяю, все выходили из вагонов сами. А Церетелли, одного Церетелли, вынесли на носилках. Он уже не мог ходить. Он лежал на спине, подложив правую руку под голову, а изо рта у него торчал кусок бутерброда с вареной колбасой. Это было очень страшно.
– Представляю себе, - промолвил Качалов.
– На другой день мы с Никритиной навестили Церетелли. "Теперь, Николаша, - сказал я, - на наших вятских хлебах ты начнешь сразу поправляться". Он попытался ответить с улыбкой: "Нет, не начну. Уже поздно. Финита ля комедия". Я, конечно, что-то сказал. То, что все говорят в таких случаях. А Нюша положила плитку шоколада на больничную тумбочку. В ногах его койки стояла немолодая нянечка в больших металлических очках на совершенно круглой розовой картошке, зажатой скулами. "Нет, нет! Примите-ка свой гостинец, распорядилась она.– Примите, примите. Имям нельзя кушать. Имям полную ночь худо было. Очинно, значится, тошнило. Имям, как воробью, дозволено кушать по зернышку, по крупиночке. А в поезде-то колбасу поднесли. Это после страшного-то голода в блокаде. Вот какие у вас некультурные люди. Да разве имям можно колбасу? Примите, примите, гражданочка, свою конфетинку". Нянечка скомандовала это на чистом вятском языке, везде говоря "имям" вместо "им". Коренных вятичей мы так и называли: "имямы" да "имямки", а хорошеньких "имямочками". Церетелли опять попытался сказать с улыбкой: "Финита ля комедия". А я опять попытался возразить ему, как это делают почти все в таких случаях. Тогда
Я закурил.
А Качалов только сказал:
– Н-н-да, финита ля комедия.
30
Меня не слишком интересовали Ершов, изображающий князя Нехлюдова, и Еланская в арестантском халате Катюши Масловой. Бог с ними!
В третий раз я пришел на "Воскресение" в Художественный театр ради Толстого. Ради странного Льва Николаевича: без толстовки, без седой раскольничьей бороды, без библейской пророческой лысины, без длинноволосых грозных бровей над пронизывающими маленькими глазами.
Бывший настоящий граф (как сказали бы нынче) и ростом не вышел. Дубовое жилище его, как известно, было длиною в два аршина девять вершков. И говорил он жиденьким теноровым голосом. Яснополянская старушка-крестьянка так про него говорила: "Он при жизни-то, последние годы, такой был худенький да маленький. В чем душа держалась. Износил он тело-то свое здесь, на земле".
И добавляла в утешение: "А там оно ему не понадобится".
А Лев Толстой Художественного театра был высок, красив, брит, золотисто-рыжеват, с нечетким пробором. И очень элегантен в мягкой домашней куртке. Аристократические пальцы с изящной небрежностью играли тонким длинным карандашом, искусно отточенным. И говорил он покоряющим голосом. Россия, Европа и Америка называли его "органом", "совершенным органом". И уж нисколько, разумеется, не пришептывал, подобно Саваофу, у которого, по свидетельству Гольденвейзера, слово "лучше" звучало как "лутце". А слова "первый", "зеркало" произносил: "перьвый", "зерькало"; "скрипку" называл "скрыпкой", а вместо "три рубля" - говорил: "три рубли". И т, д.
Впрочем, я считаю, что это страшное и губительное для актера дело владеть "совершенным органом". И еще губительней говорить "совершенно правильно".
Вспоминаю замечательного Певцова." Он был заикой. Вспоминаю Горина-Горяинова, неповторимого и в драме, и в комедии. Он был шепелявым. А Михаил Чехов! Право, его бы никогда не взяли в протодиаконы, даже в наш пензенский кафедральный собор. Куда там!
Признаюсь, еще я очень люблю, когда средне-хорошие актеры играют больными. То ли у них несмыкание связок, то ли трахеит, то ли попросту "голос сел", потому что наглотались ледяного пива или перекричали, играя Шиллера. До чего же они тогда делаются на сцене человечными - говорят тихо, сдержанно, умно.
К сожалению, это бывает не часто - не часто они играют больными.
Итак: все было не то у Качалова - мхатовского Льва Толстого. И голос не тот, и лицо, и рост, и жест, и костюм.
Этому ли мхатовскому Толстому валить на себя шкап, делая несвойственную годам гимнастику, а потом записывать в дневнике: "То-то дурень!"
Не тот как будто!
Не то, право!
А был он - тот. Именно - тот. И все это было то, потому что главное, самое главное - было то! Мысли Толстого стали мыслями Качалова. Толстовская душа - качаловской душой.