Мой золотой Иерусалим
Шрифт:
— Нет, — сказала она, — это действительно самая лучшая больница. Вам очень повезло, что вы сюда попали. Они здесь творят чудеса. А у вас, наверно, первый ребенок?
— Да, первый.
— Желаю, чтобы со вторым вам больше повезло, — сказала она, допивая чай.
— Второго я заводить не собираюсь.
— И я так говорила, — отозвалась она. — Меня заверили, что со вторым этого не будет, что такое не повторяется. А потом объясняли уже каждый по-разному. Впрочем, это неважно, я бы все равно родила второго.
— Как же у вас хватает сил выдерживать? — спросила я.
Я не хотела ни о чем спрашивать, вопрос вырвался сам собой, и мне стало очень неловко, тем более что женщина держалась хотя и доброжелательно, но отчужденно,
— Не хватает! — ответила она.
Взяв ложечку, моя собеседница начала помешивать чаинки на дне чашки, внимательно в них всматриваясь, словно они — темно-коричневые и распаренные, скрывали ее судьбу и движением ложки она могла эту судьбу изменить.
— Сначала я делала вид, будто болезнь сына меня не тревожит. Когда говорила с друзьями, отшучивалась, а с родными старалась преуменьшить опасность, знаете, как мы все в таких случаях. Правда, удивительно, как мы всегда стремимся все сгладить? Но в конце концов мне надоело. Я устала притворяться ради того, чтобы щадить других. Теперь мне все равно, пусть видят, как мне тяжело.
Она замолчала, будто сказала все, что могла. Я тоже молчала, пораженная этой горестной исповедью о страданиях, к которым сидевшая напротив женщина, очевидно, была приговорена на всю жизнь. И все же я не могла примириться, не могла согласиться с тем, что какие-то осложнения при родах, какие-то мелкие неполадки в организме ребенка могут так искалечить, деформировать и надломить характер его матери! Ведь теперь ей не осталось ничего, кроме как искать опоры в своем достоинстве, подобно тому, как надломленная лоза продолжает грациозно расти, опираясь на стену, освещаемую солнцем. А в том, что она несла свое горе с достоинством, сомнений не было, она оберегала себя и своих близких от воздействия всего уродливого, что так часто сопутствует тяжелой болезни.
Минуты две мы сидели молча, и я не намеревалась больше ни о чем спрашивать, но по неугомонности своей натуры не могла успокоиться — словно пес, который все возвращается к старой обглоданной кости. Я должна была задать ей мучивший меня вопрос, хотя и не рассчитывала получить ответ — знала сама, что ответа нет, но мне казалось, эта женщина поймет, почему я ее спрашиваю.
— А что же делать другим? — спросила я ее. — Всем остальным?
— Остальным? — медленно повторила она.
— Да, тем матерям, кто не смог попасть сюда, — объяснила я. — Тем, у кого нет денег. Нет связей. Тем, кто не решился закатить истерику.
— А, вот вы о чем, — протянула моя собеседница.
— Ну да. Каково им?
— Не знаю, — все еще не поднимая глаз, медленно проговорила она. — Не знаю. И не вижу, чем я могу им помочь.
— Но мысль о них вас не беспокоит? — не унималась я, боясь растравить ее еще сильней, но не в состоянии отступить.
Сделав над собой усилие, она попыталась сосредоточиться на моем вопросе. Потом заговорила, и я с нелепой надеждой ждала ее ответа.
— Раньше меня это тоже беспокоило, — призналась она. — Когда я начала сюда ходить, чужие дети волновали меня не меньше, чем мой собственный. Я утешалась тем, что говорила себе — никто из их матерей не переживает того, что переживаю я. Они не так сильно любят и беспокоятся, иначе тоже добились бы разрешения. Но это, разумеется, чепуха.
Она посмотрела на меня, ища подтверждения, и я кивнула, так как была согласна с ней.
— На самом деле они тоже любят и тоже беспокоятся, — продолжала женщина, — но просто они погружены в это меньше, чем я. Однако со временем, после того как мои злоключения растянулись на годы, я стала думать, что мне, в общем-то, нет дела до других. И знаете, ведь так оно и есть. Мои заботы — это мои заботы, и этим все сказано. У меня нет сил беспокоиться о чужих детях. Они не имеют ко мне отношения.
Она кончила, добавить ей было нечего. Я, естественно, растрогалась чуть не до слез, ведь не часто встретишь человека, который решится так ответить на подобный вопрос. В ее словах не было жесткого безразличия — по-моему, это и тронуло меня больше всего. Я столько раз слышала подобные рассуждения, но их всегда сопровождала либо виноватая ухмылка по адресу тех, кем приходится пренебречь, либо бравое презрение тори ко всем невеждам, либо деловитость гордецов с шорами на глазах, которые считают, что разбираются во всех жизненных вопросах. Но я никогда не слышала, чтобы такие взгляды деликатно объясняли печальной необходимостью. Я поняла ее и благодаря ей поняла всех остальных. По-моему, я ничего моей собеседнице не ответила. Вскоре она надела перчатки и поднялась.
— До свидания, — сказала она.
— До свидания, — ответила я, и она ушла. Примерно через неделю Октавию разрешили забрать домой. К этому времени она уже стала прежней — живой и веселой, и, казалось, все перенесенное ею не оставило на ней следа, разве что она чуть похудела. В день выписки я явилась в клинику с небольшим чемоданом, битком набитым детскими нарядами. Я уже давно с вожделением ждала, когда смогу снять с дочки казенные белые больничные рубашки. Неся вахту у кровати Октавии, я даже улучила время и соорудила ей несколько новых платьиц. В школе нас учили делать оборки, но я и не подозревала, что когда-нибудь найду применение этому искусству. Однако мне всегда обидно зарывать талант в землю, и я смастерила Октавии хорошенькие туалеты из модной ткани элегантных темных оттенков. Шила я с большим удовольствием. Это времяпрепровождение было куда более полезно, чем головоломки, так как помогало сэкономить деньги, да и руки были заняты, а в противном случае я постоянно отщипывала заусеницы на пальцах или вытягивала соломинки из кресла, которое мне, наконец, удалось раздобыть. Когда мы собирались домой, я нарядила Октавию в свой шедевр — темно-синее платьице в мелкую клеточку. Она была в нем чрезвычайно мила и резво прыгала у меня на коленях. На прощание я пожала руки всем сестрам и даже старшей сестре, которая была рада радешенька, что больше меня не увидит. Затем мы погрузились в ожидавшее нас такси и отбыли. Я вспомнила, как мы с Октавией вот так же покидали больницу в прошлый раз, когда ей было десять дней от роду. Теперь я стала умней и не зарекалась, что никогда сюда не вернусь, тем паче, что уже понимала: в лучшем случае нам предстоит проходить обследования и проверки чуть ли не всю жизнь. Как бы то ни было, мне казалось, что сейчас я более счастлива, чем тогда, и острее ощущаю, как мне повезло.
Время было послеобеденное, и, чтобы быстрей добраться до дома, нам, из-за капризов одностороннего уличного движения, пришлось проехать по всей Куин-Крессент к Портленд-Плейс и оттуда свернуть направо. День стоял ясный и солнечный, и когда мы ехали мимо строгого симметричного комплекса зданий, то и дело приходящих в ветхость и то и дело подновляемых, меня вдруг пронзила мысль: а может быть, несмотря ни на что, я не пропаду. Меня и раньше, стоило мне выпить, посещали такие надежды, но в трезвом виде — никогда. До этой минуты я была глубоко убеждена, что непосильные заботы иссушат меня и мне уже не суждено ни дарить плоды, ни просто цвести. Но в этот момент, пусть на секунду, я ощутила, что справлюсь со всем выпавшим на мою долю. В первый раз с рождения Октавии я поняла, что меня на все это хватит. Мне, как Иову, грозило лишиться самого дорогого, и, как Иов, я выстояла. Теперь я научилась разбираться в жизненных ценностях и, если передо мной когда-нибудь замаячат надежды на счастье, я буду полагаться не на мечты, а на реальные факты.