Мой золотой Иерусалим
Шрифт:
Когда мы — Октавия и я — вновь обосновались дома, на смену радостям по поводу благополучного возвращения быстро пришли новые заботы. Я их предвидела, и потому они не застали меня врасплох, я не испугалась. Но все равно мне так хотелось хоть маленькой передышки! Теперь, когда вопрос о жизни и смерти отошел в прошлое, мною овладели мелкие беспокойства. В больнице меня предупредили, что для Октавии опасны даже самые пустяковые хвори и любую простуду или царапину надо тут же глушить пенициллином. Посему я не спускала с дочки тревожных глаз и скрепя сердце оставляла ее на миссис Дженнингс, хотя та жаждала приступить к своим обязанностям. Все обычные беспокойства других матерей в моем случае как бы удесятерились и не отпускали меня даже во сне.
Кроме того, меня начало тревожить, куда я денусь, когда приедут родители. Письма от них приходили примерно раз в месяц и в каждом вскользь упоминалось, что они рассчитывают вернуться к Рождеству. Естественно, что, не подозревая о моих новостях, они не считали нужным вдаваться в подробности. А я до сих пор никаких планов не строила — я не люблю испытывать судьбу и потому ничего не предпринимала, чтобы подыскать пристанище себе и ребенку, тем более к Рождеству этого ребенка уже вполне могло не быть, как будто никогда и не было. Однако теперь мой ребенок явно намеревался
Как выяснилось, я беспокоилась зря. В самом начале декабря пришло письмо от отца, который сообщал, что они решили поехать на год в Индию по приглашению индийского правительства. «Раз уж мы находимся в этих краях, — писал отец, — мы решили по дороге заехать в Индию, а не тратить деньги на путешествия туда и обратно. Очень жаль, что нам не удастся повидать тебя, Беатрис и детей, но судя по вашим письмам, вы все при деле, довольны жизнью и без нас, конечно, не пропадете». Я задохнулась от счастья, прочитав о столь неожиданном разрешении всех трудностей. Теперь у меня был в запасе целый год, а кто знает, что может случиться за год? Прежде всего я успею закончить и опубликовать диссертацию, и если мне хоть немного повезет, осенью встречу родителей не только с новоявленной внучкой, но и в респектабельной должности преподавателя университета. Испытывая бесстыдную радость, я продолжала читать письмо. Отец писал об их работе в Африке, о проблемах, с которыми им пришлось столкнуться, о тамошнем климате, а в самом конце, точнее говоря, в самой последней фразе, вскользь сообщал: «На прошлой неделе я получил письмо от старого друга, Дика Прозероу, он пишет, что виделся с тобой». Только и всего, ни слова больше. После этого сообщения, проливающего свет на всю подоплеку письма, он спокойно подписался, как обычно: «Всегда любящий тебя папа».
Я долго сидела, уставясь в письмо, и размышляла о его подтексте. Не знаю, какое впечатление сложилось бы от прочитанного у других, но мне стало совершенно ясно, что доктор Прозероу сообщил родителям и об Октавии, и о ее болезни, а отец своей как бы случайной заключительной фразой давал мне понять, что все это знает. Само по себе то, что они услышали об Октавии, было не так уж удивительно — даже в Африку долетают вести, и рано или поздно они все равно узнали бы. Меня скорее удивляло, что родители так долго пребывали в неведении. Это доказывало, что ни Беатрис, ни Клэр обо мне не проболтались. Правда, в сдержанности Беатрис вряд ли стоило сомневаться — скрытность была нашей неистребимой фамильной чертой. А вот насчет Клэр подозрения меня не оставляли, так же, как и насчет случайных знакомых, которых я иногда мельком видела то в проезжающих мимо машинах, то в очередях перед кассами кинотеатров. Как бы то ни было, честь донести на меня отцу взял на себя доктор Прозероу.
Обдумывая последствия его поступка, я пришла, к выводу, что мне не следует сердиться на доктора. Ведь как бы странно это ни звучало, я не сомневалась и не сомневаюсь, что родители решили не спешить с возвращением в Англию главным образом из-за меня, — они не хотели причинять мне волнений и вынуждать сниматься с места. Объективно я понимаю, что не все сочтут убедительными столь далеко идущие выводы, сделанные мной из одной случайной фразы в письме отца, но, зная родителей, я была уверена в своей правоте. Они боялись поставить в неловкое положение меня и себя, боялись причинить боль и просто неудобства, и поэтому предпочли не возвращаться, а отправиться прямо в Индию. Думаю, что при этом им еще хотелось, чтобы я поняла их мотивы, иначе они проследовали бы в свою Индию, даже не упомянув о Прозероу. Его имя должно было объяснить мне, почему они так изменили свои планы. Возможно, упоминание о Прозероу служило деликатнейшим из упреков, но скорей всего, было призвано свидетельствовать о серьезности их намерений. Будучи плотью от их плоти, я сочла такое решение естественным, но вела сама с собой бесконечный спор — правы они или нет. Похвален ли этот такт, это желание не вмешиваться, остаться в стороне? Эта боязнь причинить боль и готовность терпеть боль самим? Безусловно, все это говорит о высокой нравственности, о нашей глубоко укоренившейся, традиционной английской нравственности, которую, хочу я того, или нет, а сама исповедую. Правда, какая-то часть моего существа восстает против нее, и если дать этой части волю, возможны безобразные сцены, вопли и одному Богу известно, что еще.
В детстве и юности я мирилась с любыми неприятностями, лишь бы никому не причинять беспокойств. Я ела то, что терпеть не могла, коченела в плохо протопленных гостиных, изнывала от жары под фенами, пила из немытых разбитых чашек в кафе, только бы не обидеть хозяев, официанток, парикмахерш. Доставлять кому-либо неприятности мне было гораздо труднее, чем самой их терпеть. Однако взрослея, я наблюдала в себе некоторые перемены. Отчасти из-за Октавии — теперь уже я навлекала бы неприятности не на себя одну — ведь что бы ни случилось со мной, немедленно распространялось и на нее. Словом, я была счастлива, что родители отправляются в Индию; чисто практические преимущества оттого, что их не будет еще год, значили для меня куда больше, чем чисто умозрительное сожаление, что по моей вине они вынуждены столь основательно менять свои планы. Прежде я не сумела бы так к этому отнестись. Я сидела за кухонным столом с письмом в руках и думала, что становлюсь эгоисткой, хотя, возможно, это свидетельство зрелости. А вот мои родители, наверно, все еще остаются детьми: им кажется, что они могут пребывать в невинности. Можно подходить к их решению так. А можно иначе — если рассуждать более человечно, не отстраненно, более горячо, они, пожалуй, не менее жестоки и бессердечны, чем злой отец из «Вашингтонской площади» [40] .
40
Роман Г. Джеймса.
Я сообщила радостное известие сидящей
41
Платон и Аристотель— древнегреческие философы. Идеалистическому пониманию искусства у Платона Аристотель противопоставлял концепцию, являющуюся в принципе материалистической. Для Аристотеля искусство — подражание или отражение действительности.
Когда я поняла, что она забралась в комнату Лидии, куда я, по-видимому, забыла закрыть дверь, меня охватили тревожные предчувствия — комната Лидии всегда изобиловала разными опасными предметами вроде бритв, пузырьков с чернилами, облаток аспирина и прочим. Я бросилась спасать Октавию и, распахнув дверь, увидела картину, которая повергла бы в ужас всякого. Октавия восседала на полу посреди комнаты спиной к дверям, а вокруг громоздились вороха разорванной, растерзанной, изжеванной бумаги. Я застыла, пригвожденная к месту, и глядела на ее аккуратный затылок и тонкую, как стебелек, шейку, увенчанную лепестками кудрей. Внезапно она испустила восторженный вопль и разодрала еще один лист.
— Октавия! — в ужасе проговорила я; она, виновато вздрогнув, повернулась ко мне с очаровательной умильной улыбкой, и я успела заметить, что изо рта у нее торчат обрывки нового романа Лидии.
Я подхватила ее на руки, выудила из-за щеки кусочки бумаги и, осторожно расправив, разложила их на столике рядом с кроватью, где покоилось все, что осталось от рукописи. Уцелели, кажется, лишь страницы, начиная с семидесятой по сто двадцать третью. Остальные подверглись разной степени надругательства: какие-то остались неразорванными, но были зверски скомканы, какие-то растерзаны на клочки, крупные и мелкие, а какие-то, о чем я уже упоминала, были изжеваны. По существу, урон оказался не так уж велик, как показалось мне на первый взгляд, поскольку дети действуют настойчиво, но не тщательно. Однако сначала я пришла в ужас. Я не видела, что можно сделать, а потому сочла за благо не делать ничего. Выйдя из комнаты, я плотно затворила за собой дверь. Потом отнесла Октавию в гостиную, села и стала думать. С одной стороны, следовало признать, что никогда в жизни ничего более страшного по моей вине не случалось, но, глядя, как Октавия ползает по гостиной, шаря глазами, чем бы еще поживиться, я едва сдерживала смех. У меня в голове не укладывалось, что это маленькое существо, такое опасное, такое ранимое, — мое живое продолжение и за все проступки и промахи дочери расплачиваться придется мне. Поистине прекрасная иллюстрация к изречению «левая рука не ведает, что делает правая» [42] , о добре идет речь или о зле. Случившееся было, действительно, ужасно, я это прекрасно понимала, особенно, если учесть, что сама же постоянно приставала к Лидии с требованием запирать комнату, и наконец, добилась успеха. И все-таки что значил этот кошмар по сравнению с тем, что Октавия была, как всегда, весела и полна энергии?
42
Библия Мф 6:3.
Я ломала себе голову, что сказать Лидии, когда та вернется. Была одна возможность выгородить себя — я могла сделать вид, будто позавчера Лидия сама забыла закрыть дверь, ведь она, разумеется, не помнит позавчерашний день и спорить не станет. До известной степени это меня обелит. Я буду виновата лишь в том, что плохо смотрю за ребенком, а не в том, что сама запустила Октавию к Лидии. В раннем детстве я частенько прибегала к такой полулжи, потому что признаваться в собственной вине было выше моих сил. Вероятно, это говорит о том, что я больше боялась запятнать себя, чем стыдилась содеянного. Став старше, я всегда признавалась — к этому понуждала меня честность; я предчувствовала, что и теперь честность возьмет верх. Стараясь представить себе, что скажет Лидия, я воображала, что сказала бы сама, разорви кто-нибудь мою диссертацию. У меня не было сомнений, что Лидия не оставляет себе никаких копий, я помнила, как она при мне насмехалась над Джо, вечно печатавшим все, даже личные письма, в трех экземплярах, и утверждала, что это служит доказательством его глупости, а вовсе не дальновидности. Я никак не могла припомнить, говорила ли мне Лидия, что закончила свое произведение, или нет. Она трудилась над ним уже давно, больше года, поскольку ей сильно мешал роман с Джо. Судя по тому, что я слышала в последний раз, когда удосужилась проявить к речам Лидии интерес, она добралась до заключительной главы, но разъярится она от этого сильней или нет, сказать было трудно. Кстати говоря, она так и не приподняла завесу над сюжетом своего романа, и мне пришло в голову, уж не высшая ли поэтическая справедливость проявилась в том, что именно Октавия уничтожила рукопись, в которой мы с ней выставлялись напоказ.