Мой золотой Иерусалим
Шрифт:
— Боже мой, — сказала Клара. И, уже не дожидаясь следующего вопроса, Алан продолжал:
— Они говорят, надежды нет, совсем нет, ничего сделать нельзя. Говорят, слишком поздно.
Клара, слушая его с нарастающей неприязнью, думала: он говорит с такой жестокой непреклонностью, с таким нажимом — совсем как та, что теперь лежит на смертном одре, и ведь она сама воспитала в нем это, так вправе ли она сетовать на его безжалостность?
— Рак чего? — спросила Клара, зная, что он будет говорить об этом совершенно откровенно, и догадываясь, каким может быть ответ. И Алан рассказал ей все — с таким холодным удовлетворением, что она в конце концов не выдержала:
— Нет, нет, достаточно. Думаю, мне предстоит выслушать все это снова завтра утром.
Алан объяснил ей, к кому обратиться в больнице, назвал номер палаты и ушел.
Клара осталась в доме одна — за все годы она ни разу не оставалась одна вечером: мать никогда нигде не бывала. В наступившем одиночестве
Клара поднялась наверх, чтобы принять ванну, но оказалось, нет горячей воды — мать, верная себе даже теперь, перед уходом в больницу предусмотрительно отключила нагреватель. Клара пошла в свою комнату и начала раздеваться, но ей было так тоскливо, унылая комната с уродливой мебелью, голыми бесцветными стенами и узкой кроватью вызывала столько неприятных воспоминаний детства, что Клара вышла и принялась ходить взад-вперед по коридору, пока наконец не забрела в спальню матери. Она остановилась, в полной тишине ошеломленно глядя на застеленную атласным покрывалом кровать. Клара поняла, что впервые вошла сюда без непреодолимо неловкого чувства, не ослепленная досадой на мать, не подавленная сознанием собственной неспособности к любви. Все это больше не имело значения. Клара посмотрела на кровать, на платяной шкаф, на потертый цветастый ковер, потом подошла к туалетному столику, села, посмотрела на себя в зеркало матери и стала методично, прилежно открывать одну за другой все баночки и коробочки, сосредоточенно рассматривая кольца, шпильки, клочки ваты, старые автобусные билеты, а затем начала выдвигать ящики, роясь в грудах чулок и носовых платков, упорно ища, сама не зная что — какие-нибудь ничтожные поблекшие, обветшалые останки — хотя бы призрак былой жизни. И в нижнем ящике под стопкой белья она нашла то, что искала. Нашла несколько старых тетрадей и перетянутые резинкой фотографии.
Клара вынула их и, разложив на покрывавшем столик пыльном стекле, стала рассматривать. Сначала — фотографии, коричневатые, выцветшие — почти все их она видела раньше, в основном свадьбы и дни рождения; но две фотографии попались ей на глаза впервые. На обеих была мать, лет двадцати, и на обеих она в легком платье сидела на перекладине сельской изгороди, рядом был прислонен велосипед. На первом снимке мать серьезно смотрела в объектив из-под широкополой шляпы, а на втором — улыбалась радостной, открытой улыбкой, исполненной надежды и доверия, кому-то невидимому, держащему давно не существующий фотоаппарат, — тоненькая, хрупкая и нежная, с лицом, лишенным того сурового страдальческого выражения, которое появилось на свадебных фотографиях. Клара, никогда не видевшая у матери такого безмятежного лица, долго изумленно всматривалась в ее черты, потом сложила фотографии, снова перетянула их резинкой и придвинула к себе тетради в жестких черных обложках.
Эти тетради в линеечку были исписаны бледными синими чернилами почерком матери. Клара стала читать и сначала не могла понять, что она читает. Одна страница начиналась: «Было очень холодно. Анабелла, глядя в узкое окошко мансарды, дрожа, поднесла ладони к пламени одинокой свечи». Записи пестрели исправлениями, многое было вычеркнуто, попадались целые страницы, исписанные стихами. В одном стихотворении были слова:
О где ты, светлый мир, Не ведающий тьмы?Другое начиналось четверостишием:
Всю жизнь чего-то ждать — всегда, А жизнь уходит ежечасно. Скажи: зачем? куда? И неужели все напрасно?Клара задрожала: она поняла, что читает жизнь матери и что если ей, Кларе, нужно доказательство того, что мать когда-то жила, то вот это оно и есть. Клара открыла последнюю страницу, там стояла дата: 1925. До замужества матери, до угасания ее надежд. И Клара заплакала. Невыносимо было сознавать, что можно так обмануться в ожиданиях, так разочароваться во всем; что жизнь может пройти, промелькнуть без радости и навсегда увянуть. Лучше бы надежды совсем не существовало, чтобы не было заблуждений, потерь, утрат, но вот она — в этих записанных поблекшими чернилами выспренных фразах, в этой неуловимой, замершей на губах улыбке. Значит, можно так гибельно заблуждаться, значит, трагедия возможна, и спасение
Клара бережно сложила тетради обратно в ящик, на то место, где их отыскала, и, вернувшись к себе в комнату, легла в постель под грубые шерстяные одеяла, не в силах искать простыни. Засыпая, она почувствовала необычное облегчение оттого, что обрела свой родной дом, от сознания, что хоть и не счастливо, но существовала и раньше, и впервые без горечи подумала об истоках собственной жизни.
Утром она отправилась в больницу. Врач ей все рассказал — рассказал с резкой прямотой, чуждой всякой сентиментальности. Весь его вид говорил: вы ведь ждете от меня откровенности, и вы ее получите, мы с вами люди разумные, и нам некогда разводить антимонии. Кларе его тон показался оскорбительным, хотя она понимала, что на самом деле он хотел ей помочь — приглашал в мир холодного стоицизма. Она подумала, сколько же робких, едва родившихся надежд он загубил. Его бесцеремонность причиняла ей боль — Клара уже привыкла к деликатному обращению и предпочла бы видимость сочувствия, пусть даже прикрывающую равнодушие. Как бесконечно чужд был ей этот мир, где жестокость выдавала себя за откровенность, как отвратительна попытка этого человека внушить ей, что он с ней заодно, что безразличие нормально, смерть — неизбежна, а видимость заботы была бы просто насмешкой и обманом. И когда он сказал в заключение: «У нас она ни в чем не будет нуждаться. Не стоит забирать ее, что бы она ни говорила. В конце концов, у вас своя жизнь. Будем откровенны: вы ведь не захотите, не сможете ухаживать за ней сами, правда?», Клару охватило возмущение. Она готова была уже заявить, что как раз — сможет, что она способна на это последнее, не раз возникавшее в ее воображении мученичество (потому и способна, что оно последнее), но, посмотрев на врача, на его квадратное лицо, массивные очки, Клара под его всепонимающим взглядом опустила глаза: он был прав, он лучше знал границы человеческих возможностей — он повидал в жизни больше, чем она.
— Да, — покорно сказала Клара, — да, я не смогу, мне надо возвращаться в Лондон, я не смогу остаться, никак не смогу.
И он провел ее, такую побежденную, к матери. Миссис Моэм лежала в маленькой палате, отделенная от двух других больных занавеской. Когда Клара вошла к ней, она дремала. Голова ее покоилась на высоком холме больничной подушки, челюсть отвисла, мать дышала через рот. Выглядела она ужасно, она изменилась сильнее, чем Клара могла вообразить, трудно было поверить, что человек может так исхудать за столь короткое время, ведь они виделись всего два месяца назад. Сквозь кожу лица отчетливо проступали кости черепа, мать дышала с надрывом. Глядя на спящую, Клара подумала: как могла я не знать, как могла пропустить признаки этого надвигающегося упадка? Она вдруг вспомнила, что стоит здесь с пустыми руками, что ничего не принесла, ни о чем не позаботилась. В кувшине возле кровати стояло несколько увядших роз, и Клара подумала со стыдом, что могла принести хотя бы цветы — ведь по дороге сюда она проходила мимо цветочных магазинчиков, но не остановилась, потому что побоялась неприятия, побоялась увидеть ту кислую гримасу, с которой мать когда-то принимала ее детские подношения — игольницы, вышитые крестиком подушечки для булавок, старательно склеенные и сброшюрованные календари. Клара побоялась сделать этот жест, она ничему не научилась, она не умела давать, но все-таки знала, что без таких жестов нет надежды, что сутью протянутых навстречу рук, условных поцелуев в щеку и преподносимых цветов может быть любовь. Клара не принесла ничего, и сама ужаснулась собственной низости. Она совсем не хотела, чтобы так вышло.
Очнувшись, мать резко села в кровати и посмотрела на Клару. Ее, очевидно, предупредили о приходе дочери. Глядя Кларе в глаза, она произнесла с горечью и досадой, без вопросительной интонации:
— А, так ты пришла.
— Да, — взволнованно, смущенно ответила Клара. На некоторое время воцарилось молчание, потом мать сказала раздраженно:
— Что же ты стоишь? Садись, садись же, тут где-то есть стул.
Клара села.
— Я не спрашиваю, почему ты не приезжала раньше, — резко произнесла мать после следующей долгой паузы.
И Клара — у которой мгновение назад чуть не вырвалось: «Я была в Париже с любовником» — словно последний отчаянный призыв к той юной женщине, сидевшей на перекладине изгороди сорок лет назад, — Клара поняла, что такой призыв невозможен и противоестествен, как невозможен и другой ответ на тот тягостный полувопрос: «Я не скажу тебе». Свобода покинула ее — жалкая, неуместная свобода, и Клара обнаружила, что, как в прежние времена, изворачивается и испуганно лжет. Она забормотала что-то об экзаменах, о том, что была в учебной поездке и ей никто ничего не передавал.