Моя борьба
Шрифт:
Писатель поцеловал вышедшую Машку. Как-то осторожно, испуганно и с благодарностью. Они по шли вниз по Елисейским Полям. С кучами приезжих, иностранцев, как они вроде. Но они не орали, не шумели, не мешали. Вообще, они как-то бережно относились к своим заграницам, становясь в них своими и в то же время обращаясь с ними особенно внимательно. Писателя вообще всегда принимали за местного жителя, всегда спрашивали «как пройти». Старушки просили его достать им из кошелька мелочь, в «Монопри», куда он ходил уже два года, работники уже знали этого мужчину с синей дорожной сумкой, приходящего два раза в неделю — курица, кофе, картошка, лук. Помидоры и вино — Машка приходила. Пиво — Машка уходила.
Они зашли в кафе. Слишком светлое, шумное, туристическое. С ливанцами в верблюжьих пальто, узнавших Машу, — приходили в «Разин». Машка подумала, что в коем-то веке
— Все к ебене матери валится. Гражданства не дали, ты — свихнулась, на книгу рецензий нет. Ты, бля, сглазила. Зима, перед Новым годом и я один. Одному хуёво.
Машка сидела на матрасе одинокого писателя. Он — напротив, на полу, протягивая к ней руку. Не дотягиваясь до ее руки и поэтому глядя на ее сапоги. Не свиные (мод-фризоновские!)… хотя, наверное, все сапоги делают из свиной кожи, только по-разному выделывают ее.
— Мне приснился хуёвейший сон. Будто я нашел тебя в корзиночке. То есть корзиночку с тобой я нашел в могиле. Я подглядел из-за кустов, как тебя собираются в этой корзиночке похоронить. Я выскочил, всех разогнал и забрал корзинку. Ты там такая маленькая и вся грязная, и я ее украл, забрал, чтобы спрятать.
— Это хотя и оригинальный сон, но он только лишний раз показывает твое отношение ко мне — грязная, меня надо спасти.
«Ты живешь в нереальном мире. Все твои эмоции, иллюзии и фантазии ты переносишь на реальность. Из-за этого ты не видишь настоящего и не можешь ему радоваться. Ты больна. Ты алкоголик и психопат. Веселье твое больное. Ты хочешь сидеть в темной комнате и дымить своими вонючими сигаретками, накручивая себя на больные размышления. Ты не даешь мне покоя. Ты влезла в мою жизнь, навязала себя и хочешь, чтобы я занимался тобой двадцать четыре часа в сутки. Ты впутываешь меня во все свои дела, ты делишься со мной всеми своими проблемами. Ты не даешь мне ни на секунду забыть о твоем существовании, и я все время должен думать — а не случилось ли что-нибудь с тобой, не укусила ли тебя собака, не наехала ли на тебя машина, не потеряла ли ты документы и деньги… Блядский крокодил! Destroyer[176] себя и окружающих!» — прозвучал в голове у Машки монолог писателя, составленный из всех обидностей, когда-то сказанных им. А теперь он сидел, гладил ее сапог и говорил, что одному «хуёво», что он хочет с ней, даже «грязной в корзиночке». Все мужчины считали себя ее спасителями. Это было что-то вроде женского признания о том, что «только с тобой, милый» или «ты первый, дорогой». Но тот же писатель совсем не ценил этого самого первенства, постельного, например, почему же он думал, что Машка будет благодарна за «спасение»?
— Почему же тебе не дали гражданство?! Ты даже налоги заплатил. Сам! Пошел сам к ним: сколько я вам должен? Где это видано? Да еще с литературы, которая уже, конечно, на благо Франции. Уже в списках писателей, творящих во Франции, ты состоишь. Тебе должны были почетное гражданство дать!
Его дают — принадлежащим аппарату, истеблишменту… Я видела Вознесенского в «Максиме», на дне рождения Эртэ, старичок дизайнер. Как младенец, в кудряшках и улыбающийся. Ку-ку наверное. Хозяйка устроила день рождения, поэтому и Вознесенский был. — Она воображает себя меценаткой, вероятно. Теперь Вознесенский напишет и об Эртэ, как об Энди Уорхоле… Он не дурак, не останется здесь никогда. Зачем? Он при всех режимах умудрился быть на авансцене. А Любимов чокнутый. Его, конечно, все эти Ростроповичи уговорили… Создать здесь свою «могучую кучку», работающую на уничтожение СССР Наверняка есть музыканты и композиторы современные, ненавидящие Ростроповича. Только они не принадлежат истеблишменту и их мнения никто не знает. Специалисты ведь тоже принадлежат. А какие-нибудь музыкальные революционеры, может, считают его старым хреном, не дающим музыке движения… А?
Писатель не слушал почти Машку. Он сидел со стаканом вина и вспоминал, как десять лет назад, в холодном и голодном Нью-Йорке, так же вот перед Новым
Я! Но он оказался сильнее. Ее побег не вырвал у него из-под ног фундамента, он просто стал черствым, никому не верящим, циничным, злым и сильным. И вот он смотрел на Машкину мордочку с монгольскими скулами и думал: «Довела меня все-таки русская баба, заманила! Она, конечно, и не подозревает, что, наверное, моя последняя любовь, что если с ней сейчас все разрушится, то уж больше я никогда не поддамся, ни на чьи уловки, никогда…»
— Купим елку, а? Давай, Машутка…
Машка подумала, что елку-то они, может, и купят, но вот в Новый год будут порознь. Она будет петь. Как всегда. Как уже пять, шесть лет она пела на все свои дни рождения, и на все Новые года, и на Старые Новые, и на Рождества, и на Седьмое ноября. Всегда она поет. Ей надоело, видимо Ни к чему это не вело. Только квартиру оплачивала. И все ее сочинения оставались неспетыми. «THE STAR IS DEAD»[177] — получалась ее история! А не как в голливудском фильме о рождении звезды, с lucky end[178].
Писатель оторвал кисточку с сапога Маши, смешные такие кисточки на них были. Машка ходила, балансировала по Парижу и по жизни, а кисточки болтались, подпрыгивали, как будто напевали: «Маша, Маша! Пропадешь ни за грош!» или, может: «Маша — радость наша! Благодаря тебе мы гуляем»…
Они так и не договорились ни о чем. Певица уснула. Задышала, нервно вздрагивая иногда. Писатель лежал закинув руки за голову, создавая кольцо над головой, в котором должен был образовываться благоприятный для сна вакуум. Но он не создавался.
«Дергается… Нездоровая, конечно, погибнет. Она думает, я не понимаю ее восторгов жизнью, но так долго не протянешь. Сопьется она. Когда я иду по Сен-Жермен, мимо этого здания, перед Медицинским эколем, с каким-то мудацким крылечком, там всегда сидит одна и та же клошарка. Уже столько лет. Не старая, и даже видно, что нормальная баба, длинные ноги торчат. Я все время думаю о Машке. Она бы разоралась, скажи я ей об этом. Но люди не замечают, как они скатываются… Раз я так думаю, Машка мне как родная, вроде сестры… Я вот все прихожу и прихожу… к ее пизде? Что же я? Машутка, Машутка, смотри — я терплю, но в один день я соберу свою синюю сумку и свалю… Она смеется, «бумажный солдатик»… Но я уйду. Подохнуть в городе вонючем недостойно. Все дохнут, соотечественники, как мухи. Этот хуй-алкаш Дэлоне, Некрасов — ничего был мужик, может, самый приличный из них, тоже вот помер. Ленька Губанов в Москве, один, на даче… после пьянки. Саостра… давно, правда… Ворошилов, хороший художник, ей-богу, был… Вот Кабаков не подохнет. И это было ясно уже тогда… Черт его знает, что у этой бабы в голове делается. Она играет. Ей, конечно, нравится — два хуя ею заняты. Она похожа черт знает на что, но и красивая в своем безобразии. Ей хочется красивых слов… Этот хуй французский ей говорит, конечно… Но она же не тот человек! Это так, временно. Я не могу говорить такие слова — это не мое, не из моего нутра, я им не верю… И она не верит, но ей интересно. Куда она ведет, к чему?..»
«Кто это может быть? Восемь утра, первое января…» В дверь даже постучали и что-то пролепетали. Машка узнала голос русской подружки Надюшки.
— Подожди секундочку, мы наденем штаны, а то мы голые… — крикнула Маша.
Мы — она была с Марселем. В комнате был переворот. Кот спал на разбросанных тканях, которые Машка примеряла в четыре утра, вернувшись из кабака. Приехав с Марселем, который пришел ее встретить, оставив мото, где-то далеко-далеко. И они шли по Елисейским Полям среди пьяных французов и приезжих. И было грубое что-то в этом веселье. И не естественное. Как если бы вдруг в вагоне поезда метро все стали обниматься, разговаривать, кричать, хватать друг друга. Так оно и было в дни забастовок, когда на четыре поезда ходил один и в вагонах создавалась консервная близость — тел, дыханий, голосов, чье-то ухо у самых губ, чей-то член давит в бедро, «Я выхожу!» — «Если удастся, ха-ха!», грудь девушки в лопатку… Братство такое получалось, искусственно созданное ситуацией, обстоятельством. И на Елисейских так было ночью, в новогоднюю ночь. Будто марионетки ожили.