Моя сто девяностая школа
Шрифт:
– М-муж-чины! – кричала она. – К-кто хочет с-со мной та-анцевать шманго?
– К-какое шманго? Т-танго!
– Я и г-говорю – ш-ш-манго.
– Зачем ты надела мамино платье? Кто тебе разрешил? – заволновалась Муся.
– А ч-что ему будет? Кнкак надела, т-так и сниму, – сказала Вера. – Веселиться так веселиться.
– "Налейте, налейте бокалы полней", – запел Павка, и все пустились в дикую пляску.
В этот момент раскрылась дверь и в ней появился Мусин отец.
– Это что такое? – спросил он.
– Папочка,
– Эт-то, по-видимому, й-я, – сказал, пошатываясь, Щурка, – но й-я вам все от-ткуплю, – и упал на пол.
– Да вы что, перепились здесь, что ли? – воскликнул отец. – А ты, Вера, почему в платье Аделаиды Александровны?
Но Вера не могла ответить. Она уже спала на диване.
– Значит, так, – сказал отец, – все вон из квартиры.
Мы немножечко протрезвели.
– Эт-то нетактично – выгонять гостей, – сказал Павка.
– Я не вижу здесь гостей, – сказал отец, – я вас не приглашал. Я вижу здесь пьяниц и алкоголиков. Кто вам позволил пить вино?
– Мы хотели попробовать, – сказала Муся.
– А кто здесь курил?
Все молчали.
– Я не привык повторять два раза! – сказал отец. – Вон!
Мы быстро собрались и ушли. Все, кроме Веры. Она не могла встать с дивана.
Мы шли, качаясь, по улице, держа под руку своих дам. Шли очень долго, потому что никак не могли найти нужную улицу, потому что ноги заплетались и шли не в ту сторону, а голова болела, и в ней был какой-то шум, и все кружилось.
Утром, конечно, Мусин отец позвонил по телефону всем нашим родителям, и мой отец сказал мне:
– До сегодняшнего утра я не знал, что мой сын курит и пЬет. Я не предполагал, что в тринадцать лет можно быть алкоголиком. Ну что же! Будем тебя лечить. Начнем с того, что месяц ты не будешь ходить в кино, месяц не будешь отпускаться ни к кому в гости, месяц не будешь подходить к телефону, а билеты в цирк на следующее воскресенье я отдаю дочери управдома Нине Тютиной. А сейчас уходи к себе в комнату.
– А что мне делать? – спросил я. – Все уроки я уже приготовил.
– Можешь писать воспоминания об этом вечере.
И папа хлопнул дверью.
На шум пришла мама.
– Что случилось? – спросила она.
– Поздравь своего сына, – сказал папа, – вчера вечером он напился как сапожник.
ПОЭТЫ
Я забыл фамилию одного из учеников старших классов. На школьных вечерах он появлялся в старом неважнецком пиджаке, но обязательно в лакированных туфлях, и шея у него была повязана длинным зеленым шерстяным шарфом. Он выходил на нашу сцену и завывая читал стихи Сергея Есенина.
В классных разговорах у нас мелькали имена Маяковского, Хлебникова, Крученых. Мы воспринимали Блока и отвергали Игоря Северянина. Словом, мы интересовались поэзией.
В частности, Юзька принес однажды стихи, навеянные, видимо, поэтом Даниилом Хармсом. Он прочел свой стих на вечере в школе:
Елизавет Бам! Елизавета Бам!
В твою перину бух! В твою перину бах!
Ораниенбаум, бух, бах!
Любовь Аркадьевна покинула зал. Она преподавала у нас французский и предпочитала таких поэтов, как Ронсар, де Мюссэ, в крайнем случае Лафонтен.
Вторым на этом вечере выступал Леня Селиванов.
Он был в бежевой толстовке, в валенках и в цилиндре. – Я прочту стихотворение про кошку моих соседей, – заявил он.
Как пробка из окошка
Вылетела кошка.
На моей памяти
Ее хвост, стоящий, как памятник.
Глаза у ней зеленого цвета.
Я долго думал: кошка ли это?
Может быть, она не кошка, а кот.
Вот…
Раздались рукоплескания, а наша преподавательница литературы Мария Германовна сказала:
– Может быть, это не кошка, так же как Селиванов не поэт.
– Мария Германовна еще не доросла до такой литературы, – заявил Селиванов. – Меня поймут не раньше чем через десять лет.
Розенберг писал понятнее, но обходился без рифмы. Он писал белые стихи.
По каналам Венеции скользят гондолы.
И в них сидят римские патриции.
А в Риме папа, конечно, римский,
И имя у папы Пий, и это имя не нравится маме.
Мама, конечно, тоже римская,
Она проживает в замке дожей,
Который омывают воды канала.
И итальянские голуби садятся на карнизы замка,
Воркуя о чем-то опять же по-итальянски.
И стройные пинии, почти зеленые и немного синие,
Стоят вдоль ограды на виа Чирчини.
В Розенберге всегда сказывался эрудит, и его стихи были чем-то симпатичны нашему историку Александру Августовичу Герке. Он говорил: "Розенберг любит историю, много читает, и в его стихах я что-то вижу, хотя и не знаю что".
Но всех забил Старицкий. Во-первых, он вышел на эстраду в серой толстовке и босиком, как Лев Толстой.
Во-вторых, он нарисовал у себя на левой щеке губной помадой сердечко, и, в-третьих, он читал шепотом.
Я запомнил только одно четверостишие:
Небо плевалось. Бамбунил дождь
Желтый с зеленым. Молния валится.
Ты не любишь меня? Ненавидишь?
Ну, что ж?
Все равно я живу. Я – Старицкий.
И все девчонки ему бешено хлопали.
– Этот парень напоминает мне хромую мушку, которая попала в клубничное варенье, влипла в него и не может выбраться, – сказал скромный старшеклассник Саша Веденский.