Моя вина
Шрифт:
Значит, я буду называть ее Идой. Она была юная, стройная, с копной ослепительно светлых волос. Глаза синие-синие, как васильки. Кожа белая — тогда она чуть-чуть загорела, но была странно прозрачна, как фарфор. Такой лучистый фарфор. Бывает, при взгляде на эту хрупкую глину, кажется, будто под тонким слоем бьется, пульсирует кровь. Оттого, что такой фарфор напоминает живую кожу.
Так вот, она тоже казалась непрочной, хрупкой.
Тут, положим, я ошибся.
Ее ладонь почти утонула в моей.
Вся она была тоненькая, но не костлявая, не худая. И ей было восемнадцать
Я думал: почему бы не пообедать с ними? Это займет всего два часа… Раз она не пришла до сих пор…
К тому же я располагал средствами. Вывозили частные уроки. Назавтра я отбывал и уже уладил все свои дела. Даже заплатил за лето хозяйке. Обычно я всегда отказывался на лето от комнаты — экономил.
Но мне еще не случалось снимать настолько удачной комнаты (так мне вдруг стало казаться). Меня уже совершенно не смущали свидания господина Хальворсена за стеной.
К тому же она знала этот адрес. И могла прийти только туда.
Решение явилось сегодня утром. Хоть я было уже собирался съезжать, я отправился к фру Миддсльтон и заплатил за шесть недель. Я дешево отделался, половинной платой. Фру Миддельтон была так довольна! Не надо вешать объявления, не будут одолевать всякие типы с улицы. Меня она знает и ценит. Тихий, спокойный, не гоняюсь за юбками — так она охарактеризовала меня.
Мы направились к ресторану.
Я сбоку разглядывал фарфоровую девушку. Я находил ее красивой. Она смотрела в сторону, но видела, что я смотрю на нее, видела, что я нахожу ее красивой, улыбалась и краснела. Не ярко — легкая розовость поднялась от шеи, к лицу, до самых светлых волос, и сделала все лицо теплее, нежней — я находил ее очень, очень красивой.
Обед мне почти не запомнился. Помню только, что мы пили вино, потом ликер. Вино было замечательное, ликер сладкий, превосходный.
Хотя, погодите-ка, кое-что я все же помню.
Я заметил, что у Ханса Берга с Агнетой что-то неладно. Он был потерянный, молчал или напевал сквозь зубы. Агнета же — я не сразу это понял — была взвинчена и оттого особенно много говорила.
Но вот и он раскрыл рот.
— Послушай! — обратился ко мне он. — Ты ведь у нас известный моралист, так вот, что ты скажешь на предложение Агнеты? Она говорит, что раз ей прибавили жалованье, она теперь сможет меня содержать.
Агнета поспешно перебила:
— Не надо дурачиться, Ханс.
— Дурачиться? Ничуть. Она сможет меня содержать, говорит. Пока я не кончу. И тогда не страшно, если я позволю себе лишнее с ученицами старших классов и лишусь места.
— Не надо дурачиться, Ханс.
— Дурачиться? Ничуть. Она сможет меня содержать, говорит. Так что я могу продолжать. Могу по-прежнему позволять себе лишнее. Не беда. Она сможет меня содержать. Продолжай, говорит. То есть позволять себе лишнее. Она это имеет в виду. Или, может быть, я это имею в виду. Потому что она, она сможет содержать…
Он был несколько более под мухой, чем мне показалось сначала. И Агнете приходилось расплачиваться. Он повернулся ко мне.
— Если мужчина живет на содержании у дамы — что ты об этом думаешь, а, пуританин
Пришел и мой черед расплачиваться за то, что я говорил ему когда-то о его пожилой любовнице. Он обернулся к Иде.
— Ну, а вы, милая крошка, вы что скажете? Если я немного позволю себе лишнее? Я ведь не требую от девушек аттестата. У вас же нет аттестата, правда? А она, она говорит, что сможет меня содержать…
— Не надо дурачиться, Ханс.
Ей удалось его утихомирить. Мы чокнулись, и обед пошел своим чередом.
На меня все это не произвело особенного впечатления. Мне и прежде случалось видеть его желчным и нетерпимым.
Я смотрел на Иду. Я разговаривал с ней. На ней было светлое платье с треугольным вырезом на груди. Вырез ничуть не был нескромным. Но когда она вздыхала, кожа на груди шевелилась, и я представлял себе, что под вырезом, чуть пониже, начинается ложбинка. Да, я смотрел туда. И я смотрел на нее. Наверное, у меня был очень глупый вид; потому что мне запомнилось, как Агнета глянула на меня и засмеялась. И тогда снова розовость поднялась по ее лицу, до самых ее льняных волос…
Запомнилось мне и другое. Те двое были, кажется, заняты своим. Во всяком случае, мы были предоставлены самим себе. Она что-то сказала. Или это я что-то сказал. И мы взглянули друг на друга. И глаза у нее изменились. Они потемнели, стали темно-темно-синими. Но не только это. В них появилось особенное выражение, что-то глубинное, взгляд замутился, поплыл… нет, не смогу я объяснить. Такой взгляд бывает у животных — теплый, темный, неосознанный.
Будь я опытным покорителем сердец, я бы, конечно, подумал: "Ну, дорогая, ты моя!"
И впал бы, возможно, в плачевную ошибку. Потому что в ту минуту она, возможно, думала про другого.
Но я не был покорителем сердец и ничего такого не подумал. Просто мне запомнилась та минута.
Обед наконец-то кончился. Он занял четыре часа вместо двух. Агнета была — о! — она была так довольна. Она дала нам понять, что теперь наши пути расходятся. Мне остается чинно-благородно проводить свою даму, если, конечно, я не могу ей предложить ничего более интересного.
Ну, а они с Хансом… они еще не окончательно отпраздновали событие… Ведь правда, Ханс?
Мы распрощались. Агнета обернулась к нам и погрозила пальчиком:
— Не забудь, завтра будешь отчитываться!
Они служили в одной конторе, Ида и она.
Оставшись вдвоем, мы с Идой обменялись несколькими словами. К соглашению прийти было нетрудно. Возвращаться домой пока не стоило. Мы решили отправиться на Бюгдэ, на озеро. И мы выбрали самый долгий путь: трамваем до Скойена, а дальше — пешком.
А как же та, другая? Как же Кари?
Она стала для меня такой далекой в те часы. А эта была такая близкая. Такая тоненькая, светлая, такая хрупкая, прозрачная, такая золотистая, синеглазая — и такая близкая. И не только оттого, что она была рядом, под боком, что я мог до нее дотронуться. Но и по иным причинам, которые куда труднее объяснить, мне чудилось, что мы так близки друг другу, так близки.