Моя вина
Шрифт:
Неожиданно мне пришло в голову, что он представляет чистый экземпляр той разновидности, которая… ну, которая в общем неизбежна; иные считают даже, что эта разновидность полезна, что она необходима; к ней, этой разновидности, принадлежат люди, наживающиеся на всем. Либо они наживают деньги, либо извлекают для себя другие выгоды; а как правило — и то и это. Они наживаются на народных праздниках и на народных бедах, на хороших и на плохих временах и даже на собственных радостях и печалях.
И ведь нельзя сказать, что их радости и печали — сплошная фальшь, средство
Похож ли он на меня? Сохранилось ли старое сходство? Я его не замечаю. Мне не хочется его замечать. Я тешусь мыслью, что и тогда, в давние времена, сходство было очень сомнительное. Уже тогда мы шли к разным целям по разным путям.
С известным удовлетворением я подумал о том, что на мне костюм висит, как на вешалке.
Она же — как бы это сказать? Она тоже пополнела. Даже довольно заметно пополнела. Конечно, когда ведешь хозяйство…
Но ей это не идет.
Она хорошо одета: темный, на заказ сшитый уличный костюм, шляпка, безусловно, очень дорогая (даже я это понял), и черные туфли на чуть-чуть, вероятно, слишком высоких каблуках.
Но она потолстела, сделалась пышногрудой и тяжелой. Что сталось с тем ее легким, гибким телом? Его постигла участь всего земного. А то дерзкое, повергающее в робость и затягивающее, что было в глазах ее, бровях и губах? Ничего не осталось, все скрылось под нежной полнотой, и теперь и лицо, и фигура, и весь ее облик свидетельствуют о том, что она — ну, как бы это сказать… В общем вид у нее сытый, спокойный и довольный; будто она достигла всего, к чему стремилась, и — посмотрите, как ей хорошо. Только вот взгляд у нее стал какой-то мертвый.
Я стоял, смотрел на нее и недоуменно думал, что ведь это из-за нее я рыдал и кусал подушку, когда любовный лепет издевкой вторгался ко мне сквозь тонкую стену.
Как будто бы это было в другой, в прежней жизни…
И мне отчего-то стало совестно.
Ну, а я? Как эти двадцать лет отразились на моей особе? Что осталось от молокососа, с которым она когда-то, в далекой юности убивала время в течение нескольких недель?
Думать о нем — все равно что думать о человеке с другой планеты.
Взгляд ее скользнул по моему лицу — совершенно равнодушно. Я увидел со стороны свое постаревшее, опавшее лицо, и мне стало невыносимо тоскливо.
Мы вежливо распрощались и пошли в разные стороны.
КАРИ
Был вечер как раз на Ивана Купалу. Я даже небо помню — тонко-синее, с грядой высоких, рыхлых облаков; облака пропитались солнцем — оно зашло уже — и сияли перламутром. Весна в тот год была запоздалая, недружная, сирень еще не распускалась. Но распустились
Один мой приятель и я вышли на улицу. Я проводил его до дверей, но мы не договорили, и он пошел провожать меня. Было поздно, на улицах — почти никого. Мы брели среди тишины и цветочных запахов. Давно наступила пора расходиться по домам, спать, но спать казалось немыслимо. Так хорош был вечер…
Я смотрел на своего друга и думал: "Счастливчик!"
Как он нравился девушкам! Вечно у него были какие-то приключения, часто по несколько сразу. Он был веселый, легкий; к занятиям относился беспечно; все любили его, особенно девушки. Счастливчик!
Он умер несколько лет спустя — от сердечной болезни, которую от всех скрывал. Он истаял очень быстро. Лежал в постели, шутил и смеялся: "Знаешь, как интересно иметь такое сердце, которое само не понимает, чего ему надо, — тик-так — стоп — бамм! — стоп — тик-так!"
О страхе, который сопутствует такому сердцу, он не говорил ничего. На другой день он умер.
Но не про него я собираюсь рассказывать.
Мы вышли на шоссе Вергелана и пошли вдоль Дворцового парка.
И вдруг до нас донесся женский смех.
Женский смех летом, в Дворцовом парке — тут нет ничего необычного. Но этот был какой-то удивительный смех… Нежный, звонкий, счастливый… Мы оба остановились и поглядели туда, откуда несся звук. Мелькнуло светлое платье, два светлых платья. И — опять водопад смеха. Мы завернули в парк, навстречу светлым платьям и смеху.
Ну вот, начинается самое трудное. Я замечаю это даже и по тому, как дрожит и медлит, как в нерешительности останавливается мое перо.
Мне и так неловко за многое из того, что я уже написал; но то, что сейчас начнется, гораздо труднее.
Я думаю: нужно ли, стоит ли записывать все это черным по белому, хоть пишу я это только для самого себя, только для своей надобности?
Эти записи должны быть совершенно честны. Иначе они вообще не имеют смысла.
Но в то же время я чувствую, как мне все-таки мешает мое собственное понятие о добропорядочности.
Все мы прекрасно знаем, что сколько ни объявляй себя вольнодумцем, сколько ни осуждай предубежденья и ошибки света, сколько ни толкуй, что все суета и соблюдение условностей, но едва ли не последнее, от чего можно отмахнуться, — это известные правила добропорядочности.
Хоть и ясно, что большая часть этих правил основана на соображениях довольно сомнительных.
Никогда не говори о важном. Важное часто неприятно. Потому его называют личным и ставят штемпель — секретно.
Говори о пустяках. О погоде.
Не надо откровенностей, ради бога, не надо откровенностей.
Если дьявол — отец лжи, то добропорядочность — ее пречистая матерь. Ибо, конечно, то было непорочное зачатье.
Ну вот… Если б еще все было так просто. Но неожиданно ты натыкаешься на правило, которое выкристаллизовалось на отстоявшемся опыте многих поколений.