Моя жизнь и люди, которых я знал
Шрифт:
В январе 1938 года Виктор Никитич и я неожиданно были изгнаны из музея по приказу Керженцева. Что касается В.H., то Керженцев, вероятно, мстил Виктору Никитичу за очень неприятную для Керженцева историю, случившуюся на рубеже 1936–го и 1937 года. Тогда Керженцев ухитрился издать совершенно дикий приказ о ликвидации Музея изобразительных искусств и передаче его здания Московскому союзу архитекторов! Тогдашний директор Васильев готов был выполнить приказ Комитета по делам искусств, и тогда Виктор Никитич, через голову Керженцева, написал письмо Сталину. Сталин устроил Керженцеву нахлобучку, московские архитекторы получили по носу, и музей остался цел и невредим. Почему прогнали из музея меня — не знаю. Возглавлявший присланную в музей комиссию А. И Леонов, известный проходимец, взяточник и стукач, не изволил со мной разговаривать, получив нужную ему информацию от кого-то мне
Но вернуться в музей мы оба не пожелали: в наше короткое отсутствие там поднялась такая тина, что погружаться в нее что-то не захотелось. Я вернулся в музей в конце войны, В. Н. не вернулся никогда.
Последнего, пятого, предвоенного директора я не видел, о нем мне рассказывала еще работавшая в музее Наташа. Звали его Коротков, профессия его была маляр. Он самолично выбирал «колеры», когда в музее шел ремонт, ссорился с завхозом Варварой Ивановной Гвоздаревой из- за каких-то тряпок и половых щеток и т. д. Историю музея он не украсил.
Должен сказать, что ни с кем из этих директоров, правивших музеем после Полонского, я никак не соприкасался, никто из них в Гравюрный кабинет даже не заглядывал. Все мои музейные дела были связаны только с Виктором Никитичем, и подлинное позорище, устроенное в музее Комитетом по делам искусств, а до него Наркомпросом (уже без Луначарского!) мне было известно, но меня не касалось — я сумел настойчиво и энергично отгородить свою работу от того, что делалось «наверху». Мне очень помогло то, что сменявшие друг друга директора не проявляли никакого интереса (и даже любопытства) к научной, экспозиционной, выставочной работе музея.
В Гравюрном кабинете моя работа продолжалась семь с половиной лет. Мне хочется восстановить в памяти весь облик и дух тогдашнего Гравюрного кабинета, его, так сказать, территорию и повседневную жизнь. Он находился тогда, как я уже говорил, непосредственно под Белым залом, там, где сейчас зал античных подлинников. Прямо против входа посетителя встречал огромный, очень парадный ампирный шкаф, в котором стояли старинные книги очень больших размеров, в тяжелых переплетах с золотым тиснением на корешках. За ним, в далекую глубину зала, шли такие же огромные, но простые шкафы, и все это было наполнено несметным множеством папок с гравюрами или рисунками. По сторонам от центрального пространства, отделенные от него вереницей толстых квадратных столов, между которыми тоже стояли шкафы, располагались два очень длинных нефа, освещенные большими окнами, выходившими на два внутренних двора музея. В правом от входа нефе был читальный, вернее — просмотровый зал, и только в самом дальнем конце находился мой угол, отделенный от зала для посетителей книжной полкой, стоявшей на моем столе. Там я работал и принимал приходивших ко мне художников.
В дальней половине левого нефа находилось пристанище «гравюрных дам», как их величали в музее. Кроме Веры Михайловны Невежиной, много старшей других по возрасту и бывшей своего рода «старшиной» всего коллектива Гравюрного кабинета, там были столы и шкафы Анны Ивановны Аристовой, ведавшей итальянской гравюрой, Нины Николаевны Водо, ведавшей графикой Франции, В. В.Свистуновой (не помню ее имени и отчества), которая была помощницей Марии Зосимовны Холодовской в ее необъятном по размерам русском отделе, занимавшем не менее половины всей коллекции Гравюрного кабинета, наконец, там работала и сама Мария Зосимовна, добрейший человек, умная, тонкая, непомерно скромная, всей душой преданная искусству.
У меня были прекрасные отношения со всеми сотрудницами Гравюрного кабинета, но особенно для меня важными и дорогими — отношения с Марией Зосимовной. Я обязан ей больше, чем кому-либо другому, своим увлечением советской графикой — ее мудрым советам, ее знаниям, ее доброжелательству. Когда в феврале 1932 года я перешел работать в Гравюрный кабинет, мы поделили громадный графический материал русского отдела на две весьма неравные части: сверхльвиная доля, от Петровской эпохи до 1900 года, осталась у Марии Зосимовны, а с 1900 года досталась мне — с движущейся и постоянно разрастающейся конечной границей. Я получил в свое владение две тысячи листов (куда включились собранные уже мною в 1930–м и особенно в 1931 году новые работы). Когда я в январе 1938–го должен был уйти из музея, у меня было десять тысяч гравюр и рисунков.
Я должен
В левом нефе работали и все остальные сотрудники Гравюрного кабинета. В ближнем конце находилась отделенная стеклянной перегородкой реставрационная мастерская, где работала реставратор графики В. Н. Крылова. Дальше шел «закут» Владимира Яковлевича Адарюкова, уже тогда очень старого, доставшегося музею от дореволюционных времен. Он был редкостным знатоком не только старой русской гравюры, но и разных «вспомогательных дисциплин» — геральдики, сфрагистики и пр., истории костюма, воинского обмундирования и множества других мелких фактов человеческого существования. Приведу один пример его удивительных познаний. Как-то Вера Михайловна Невежина, ведавшая в Гравюрном кабинете английской гравюрой, решила устроить (впервые в музее) новый зал английской живописи. В музее ее было немного, но ряд картин был очень высокого качества (Опи, Хоппер, Лоуренс, Констебль), и зал получился красивый. Английская живопись была развешана в том зале, где сейчас фаюмские портреты и византийские иконы. В простенке между проходами в следующий зал, на самом парадном месте, был помещен большой эффектный портрет Александра Первого работы Лоуренса, в рост, в военной форме. Вера Михайловна привела В. Я. Адарюкова, чтобы он попробовал определить, что за мундир надет на императоре. Пробовать тому не понадобилось, он сразу сказал: «Мундир такого-то полка». На другой день утром Вера Михайловна встретила Адарюкова — бледного, страшно взволнованного: «Я должен принести вам глубокие извинения, я ввел вас вчера в ужасное заблуждение!» — «Боже мой, какое?» — «Полк-то я назвал правильно, но на императоре не мундир, а вицмундир!» В. М. успокоила и извинила несчастного Владимира Яковлевича. Но я лично так и не мог постигнуть, какая тонкость и значение заключены в этой, по — видимому глубокой, разнице.
Следом за Адарюковым в отгороженном шкафами пространстве помещался А. А. Сидоров, ставший заведующим Гравюрным кабинетом в 1927 году, когда была ликвидирована Государственная академия художественных наук (ГАХН), где он был ученым секретарем. Начав работать в Гравюрном кабинете, я сразу поставил дело так, что Сидоров не смел вмешиваться в мои дела. За все годы, пока он пребывал в музее, он ни разу не заглянул в мой угол на другой стороне Гравюрного кабинета. Он, видимо, меня побаивался. Но он явно следил, кто ко мне пришел, «перехватывал» уходивших от меня художников, приводил к себе и там клянчил хотя бы один рисунок данного автора для его порнографической коллекции. Он был глухим (вернее, считался глухим, но прекрасно слышал то, что слышать ему не полагалось), но говорил тихо. А художники громко. Его голоса мне не было слышно, а голоса художников доносились через весь Гравюрный кабинет. Все, кого я слышал, вежливо уклонялись под разными предлогами, а Фаворский ответил невежливо: сказал, что никогда в жизни подобного сорта предметов не делал. Сидоров надулся на Фаворского: он потом не раз, при мне и большом числе других присутствовавших, почти с пафосом и явной обидой восклицал: «Фаворский рисует ужясно» Это произнесенное фортиссимо «ужясно» звучало комически, но он этого не понимал.
Я подозреваю, что он не только побаивался меня, но и люто ненавидел. Как-то раз он нечаянно проговорился. Встретив меня у входа в Гравюрный кабинет, он спросил меня про что-то, касающееся А. И. Кравченко, я не знал, но сказал, что как раз иду звонить Кравченко по телефону (который висел у Греческого дворика у выхода в вестибюль). Сидоров сказал, что пойдет со мной. Он стал говорить первый, очень долго, и наконец сказал: «Вот тут с вами хочет говорить…» — и вместо моего имени произнес грубейшее ругательство! Тут же спохватился, что я ведь слышу, как он меня величает, сунул мне в руки телефонную трубку и умчался из Греческого дворика. У Кравченко заплетался язык — он был явно шокирован тем, что Сидоров выдал, как они меня именуют.