Моя жизнь — опера
Шрифт:
Ирония — вот что спасало иных умных людей. Вот, например, Сергей Сергеевич Прокофьев. Этого великого композитора было указано критиковать за формализм и антинародность. Вместе с тем, зная, что он признанный всем миром композитор, время от времени награждали его званиями, медалями, лауреатскими значками. Он был, кажется, четырежды лауреат Сталинской премии. И несмотря на то, что в клубе любого предприятия любая уборщица (по разнарядке райкома) могла и должна была на митинге клеймить «формализм в музыке» и незнакомого ей Прокофьева, последний носил все знаки отличия чуть ли не на пальто. «Зачем вы это делаете?» — спросил я как-то Сергея Сергеевича. «А пусть знают, за что критикуют», — подмигнув, ответил мне Сергей Сергеевич. Но не каждый так мог! Дмитрий Дмитриевич Шостакович, например, возмущался и страдал, тяжело переживая фальшивую
В этом идеологически-аморальном круговороте идей, событий, окриков и угроз нам было нелегко. Спасало желание проникнуть в суть творчества, в смысл искусства видных мастеров. Тут у нас возникла как бы параллельная официальному ГИТИСу программа самообучения, которая спасла нас и принесла нам великую пользу. Это — непосредственное общение с мастерами. Тут не всё было легко. Нас интересовал режиссер-бунтарь того времени Н. П. Охлопков. Мы шли к нему и просили его прочитать нам цикл лекций в своем театре. Проведя с нами полуинтимные беседы, он рекомендовал обратиться к А. Д. Попову. После него шли к Лобанову, Федорову, Смышляеву. Интерес к природе актера удовлетворяли встречами-уроками у таких актеров, как Жаров, Тарасова, Раевский, Плотников, Леонидов… Не было системы — зато огромный, противоречивый клубок разных мнений и точек зрений, приемов и привычек, который требовалось распутать. Видимо, это и было методом нашего самообучения, самовоспитания.
Надо попасть к Мейерхольду? Устроить с ним встречу-занятие? Сочиняется полуподлог — просьба комитета искусств принять группу «периферийных режиссеров» для консультации. Конечно, обмануть Мейерхольда не удалось, он быстро обнаружил наш обман и… с удовольствием поддержал нашу игру. Занимался с нами увлеченно, энергично. Он понял нас, он помог нам!
В искусстве самое вредное — стремление к видимой, формальной закономерности. Мы поняли, что обременять себя законами, привычками — губительно. Мы хорошо поняли, а теперь жизнь нам как раз и подтвердила, что настоящее искусство не подлежит регламентации. Нельзя всё объяснить, оправдать, ставить все точки над i. Пустота американского искусства при всем его благополучном богатстве — пример и результат «размеренности» и «аккуратности». Плохо искусству, когда «молчалины блаженствуют на свете». «Штамп!» — страшное слово, которым Станиславский изначально напугал нас. Спасибо ему!
Неповторимость русского искусства, его органическая противоречивость, непредсказуемость характеров и их внутренняя чувственность — сложны, закономерны, часто труднообъяснимы, но это единственное, что есть искусство. Не жизнь, не натура, не действительность, а отскок от неё на пружинах фантазии, воображения, одухотворенной красоты. Это то, о чём мудро говорил Станиславский, к чему стремился Таиров, что иногда удавалось Мейерхольду, что показывал нам Михоэлс, рано, так не вовремя ушедший от нас Вахтангов, что демонстрировал и в Хлестакове, и в Мальволио, и в Гамлете Михаил Чехов… Однозначность — вот бич искусства. Как спасти от неё современный театр?
В студенческие годы мы были жадны, всё заглатывали не разжевывая, не всё удавалось переварить, сделать своим художественным организмом. Но какое богатство — наш театр 30-40-х годов! Увы, как водится это у русских, мы всё схватывали в охапку спешки и, толкаясь, понесли эти великие сокровища в неизвестность. Многое, очень многое растеряли, а теперь с подхалимской подлостью унизительно стремимся учиться у тех, кто, подобрав потерянные нами из охапки щепочки, выдает их за выращенные ими деревья.
Так, в спектаклях и тревогах, мы учились, рассчитывая на доброту и мудрость наших учителей. Они были и добры и мудры. Мы это знали. Мы их почитали, мы старались разгадать и сохранить их загадки и по возможности развить. Не всегда и не всем это удавалось.
Мы спорили, ругались, сомневались, учились… ГИТИС сотрясался от споров, и мы не представляли себе, что кто-то где-то может поставить точку, произнеся истину в «последней инстанции». Поэтому разные постановления высших органов по отдельным областям культуры принимались нами скептически и с большой долей иронии. Газеты и журналы могли сколько угодно ругать «Гамлета», поставленного Н. Акимовым в Вахтанговском театре. А мы восхищались гениальным
Как мы могли осуждать режиссуру Акимова, когда видели сцену «на охоте», где и Орочко, и Симонов блестяще играли, мизансценируя сидя на лошадях. В том же театре в том же году Щукин играл свою знаменитую роль Егора Булычова, и там же поставили романтико-иронический спектакль «Интервенция».
Эти годы были счастливы не только тем, что мне дарил студенческий мир. Хорошо было и дома. Родителям пришлось сменить квартиру: из многолетнего насиженного Дорогомиловского гнезда всю нашу семью переселили в две большие комнаты в бывшем особняке на Большой Молчановке. Я жил в отгороженном книжным шкафом углу одной из комнат. Как я умилился, когда много позже увидел кровать, на которой спал К. С. Станиславский, — она тоже была отгорожена книжным шкафом! Россия!
Взрослая сестра Ксения ютилась в другом конце комнаты, скрываясь за обеденным столом, оставшимся от прежнего гарнитура столовой. Гарнитур пришлось продать, а стол сохранили как воспоминание мамы о прошлой жизни. Младшая сестра жила в комнате с родителями. Емкое, революционное слово «уплотнение» заменило простое и необъяснимое по своему политическому смыслу явление — теснота. Почему мой отец должен жить с повзрослевшими детьми в тесноте? Почему он должен жить хуже? Он стал хуже работать? Он стал менее нужен? Напротив, в то время он был ведущим педагогом в учебном заведении с гордым названием «рабочий факультет». Там учились ответственные чины. Отца даже возили на консультации по русскому языку в Кремль, и там он настойчиво убеждал самых высоких особ произносить не «выбора», как было принято руководством, а «выборы». И убедил! Но от этого в родительском быту ничего не улучшилось. На заработанные деньги сложили небольшую печку — в доме не было центрального отопления. Осенью заготовляли дрова, зимой кололи, топили, мерзли. Отец умер от чахотки без претензий к кому-нибудь. Что мог ожидать учитель русского языка? Достаточно и той маленькой радости, которую ему доставил Вождь Народов, произнося на очередном митинге русское слово орфографически грамотно и с верным ударением.
На стенке уплотненной квартиры всё еще висел потемневший от времени и копоти портрет Антона Павловича Чехова. Родители всем были довольны и не бунтовали даже в разговорах. Правда, однажды отцу позвонили из Кремля и предложили билет на премьеру оперы «Золотой петушок» в театре Станиславского. Отец, естественно, отдал билет мне, и я был отвезен в театр на правительственном «кадиллаке». Прошло время, многое стало гарниром жизни — неважными, незначительными, так сказать, прилагаемыми обстоятельствами. Но этот спектакль я запомнил. И в воспоминаниях он связан не с Кремлем, а с учебой в ГИТИСе, с жизнью моих скромных и честных родителей — законопослушных русских интеллигентов.
Итак, мы жили в коммунальной квартире. Кроме нас в ней обитало девять семейств, а всего было более тридцати человек. На кухне — десять примусов и керосинок; коридор заставлен шкафами, старой мебелью, табуретками с посудой, тазами; ванная комната по назначению не работает — в ней живут. О горячей воде просто забыли — её никто и никогда не ждал. Один кран с холодной водой в коридоре. Около него — очередь желающих умыться, с мыльницами в руках, полотенцами через плечо. И при этом не было никаких скандалов, грубых слов, недовольства: все терпеливы и благожелательны. Ни одна дверь не запиралась, за любой дверью вам могли дать щепотку соли, картофелину, таблетку аспирина, одарить простым добрым словом. Удивительное по доброте, тактичности и вниманию отношение всех жильцов друг к другу! Обменивались новостями, обменивались (без торговли!) дефицитными продуктами, выстоянными в очередях. Такой же мир был и на улице. Диван за шкафом, на котором я спал, от улицы отделяла всего одна дверь, да и та стеклянная. О кражах, бандитизме, скандалах, убийствах не могло быть и речи. Жили бедно, но с добрым друг к другу чувством — тогда ещё никто не произнёс злобно-коварного, губительного для русского человека слова «рынок». Это слово было почти ругательным! Оно подразумевало обман и непременную личную наживу за счет других. А для бедных людей нашей коммуналки такое поведение было чуждым, стыдным, порочным.