Моя жизнь
Шрифт:
Тычет пальцем в газовый фонарь посреди Кремля и ехидно вещает:
— Вас повесят на этом столбе.
Можно подумать, сам он — такой уж пламенный боец революции.
Другой, которого Бог обделил талантом, провозглашает «смерть картинам!»
«Старые», царских времен художники поглядывают на него с горькой усмешкой.
Здесь же мой старинный приятель Тугендхольд [41] , когда-то одним из первых заговоривший обо мне.
Теперь он так же фанатично отстаивает пролетарское искусство, как прежде западное.
41
Тугендхольд
Какой-то недозрелый художник хает живопись, о которой имеет смутное понятие. Любовно указывает на ближайший стул и заявляет:
— Мы с женой теперь только расписываем стулья!
Еще одно откровение, вроде «открытий» кубизма, симультанизма, конструктивизма, контррельефности — европейских новинок, подхваченных с опозданием на десяток лет!
Кончают все одинаково: заново «открывают себя» все в том же академизме.
Но когда однажды кто-то заявил при мне: «Плевал я на ваши души. Мне нужны ваши ноги, а не головы», — терпению моему настал конец.
Все, хватит! Я свою душу хочу сохранить.
По-моему, для блага революции не обязательно попирать личность.
Будь я чуть понахальнее, я бы добился для себя хоть каких-нибудь льгот, как другие.
Но я заика. Вечно робею.
Вот и теперь мне нужна квартира в Москве.
С Витебском я распростился.
Нашел клетушку с черного хода. Там сыро. Сырые даже одеяла в постели. Сыростью дышит ребенок. Желтеют картины. По стенам сползают капли.
Да что я, в тюрьме, что ли?
И вот перед кроватью — штабель дров.
Я с трудом достал их.
«Дрова сухие», — заверил меня хитрый мужик.
Правда, некому распилить.
Затащить здоровенные поленья на пятый этаж невозможно, нельзя и оставить на улице — утащат.
Четверо случайно встреченных военных помогают поднять дрова к нам в комнату и сложить их, как в сарае.
А ночью мы словно очутились в лесу: оттепель, оттаяли и потекли елки.
Может, там, среди поленьев, прячутся волки и хвостатые лисицы?
Казалось, мы спим под открытым небом, все капает, тает.
Не хватало только облаков и луны.
И все-таки мы спали и видели сны.
Утром жена сказала: «Взгляни на малышку. Не занесло ее снегом? И ротик ей прикрой».
Денег не было. Да и к чему они — все равно купить нечего.
Я получал паек и шел домой с мешком за спиной, скользя по льду и ощущая себя жилистой костистой плотью с пучком белых крыльев.
Что делать? Говядины — полтуши. Муки — мешок. То-то мыши обрадуются!
Я люблю селедку, но селедка каждый день!
Люблю пшенную кашу. Но когда одна пшенка!
Для малышки надо было раздобыть
Жена понесла на Сухаревку свои украшения. Но толкучку оцепила милиция, задержали и ее.
«Отпустите, Бога ради, — умоляла она. — У меня дома ребенок. Я только хотела обменять кольца на кусочек масла».
Я не жаловался. Меня все устраивало. Чем плохо?
Добрая душа пустила нас к себе. Мы все: жена, дочурка, няня и я — спим в одной комнате.
Затопили печь. С труб закапала влага в постель. В глазах слезы — от дыма и от радости. В углу ватной белизной искрится снег. Мирно посвистывает ветер, плеск пламени похож на звучные поцелуи.
Пусто и радостно.
Лицо морщится в улыбке, я жую черный советский хлеб, набиваю рот и душу.
Наш хозяин принимает по ночам двух девиц. Утешается с ними.
И это в советское время, когда кругом голод!
Ах ты, буржуй проклятый!
В конце концов я разгулялся на стенах и потолке одного из московских театров.
Там томится в полумраке моя роспись. Вы видели?
Глотайте слюнки, современники!
Худо-бедно, но мой дебют в театре набил вам животы.
Нескромно? К чертовой бабушке скромность!
Можете меня презирать!
Вот, — сказал Эфрос…
— Вот, — сказал Эфрос [42] , вводя меня в темный зал, — стены в твоем распоряжении, делай, что хочешь.
42
Эфрос Абрам Маркович (1888–1954) — художественный критик и переводчик. С 1915 года писал о Шагале; наиболее значительные работы: «Искусство Марка Шагала» (1918), «Художники театра Грановского» (1928), «Профили» (1930).
Это был брошенный, разбитый дом — богатые хозяева уехали.
— Смотри, — продолжал Эфрос, — здесь — зрительные ряды, там — сцена.
А я, признаться, видел здесь — остатки кухни, там…
— Долой старый театр, провонявший чесноком и потом! Да здравствует…
И я приступил к работе.
Холсты были расстелены на полу. Рабочие и актеры ходили прямо по ним.
В залах и коридорах вовсю шел ремонт, опилки набивались в тюбики с красками, прилипали к эскизам. Шагу не сделаешь, чтобы не наступить на окурок или огрызок.
И тут же на полу лежал я сам.
Это было даже приятно. По еврейскому обычаю на землю кладут покойника. Родные усаживаются в изголовье и оплакивают его.
Вообще люблю лежать, уткнувшись в землю, шептать ей свои горести и мольбы.
Я вспомнил своего далекого предка, который расписывал синагогу в Могилеве.
И заплакал.
«Почему он не позвал меня на помощь сто лет назад? Пусть теперь хотя бы помолится, заступится за меня пред лицом Всевышнего.
Пролей в мое сердце, длиннобородый пращур, хоть каплю вечной истины».