Моя жизнь
Шрифт:
Мне хотелось видеть все своими глазами.
И я осторожно отправился в центр.
Фонари не горят, жутковато, особенно когда проходишь мимо мясных лавок. Там заперты на ночь — последнюю в их жизни — телята. Лежат рядом с колодами, мясницкими ножами, топорами и жалобно мычат.
Вдруг из-за угла прямо передо мной вырастают громилы — четверо или пятеро, вооруженные до зубов.
Обступают меня и без околичностей:
— Жид?
Я колебался секунду, не больше. Ночь. Откупиться нечем, отбиться или убежать не смогу. А
Моя смерть была бы бессмысленной. Я хотел жить.
— Ну, так проваливай подобру-поздорову.
Не теряя времени, я поспешил дальше в центр, где бушевал погром.
И все услышал, все увидел: как стреляют, как сбрасывают людей в реку.
Домой, скорей домой!
«Хоть бы Вильгельм остановился в Варшаве или в Ковно, — молился я, — хоть бы не дошел до Двинска! А главное, не тронул бы Витебска! Там мой дом, там я работаю — пишу картины».
Но Вильгельму повезло: русские воевали плохо. Впрочем, даже если бы оборонялись изо всех сил, все равно не сдержали бы натиска. Наши хороши только в наступлении — тут им нет равных.
Каждое новое поражение давало командующему армией великому князю Николаю Николаевичу повод для новых нападок на евреев.
«Выслать в двадцать четыре часа! Или расстрелять! А лучше и то, и другое!»
Немцы наступали, и еврейское население уходило, оставляя города и местечки.
Как бы я хотел перенести их всех на свои полотна, укрыть там.
Солдаты грозили небу кулаками. Бежали с фронта. Прощайте, вшивые окопы! Хватит взрывов и крови!
Бежали неудержимо, выбивали в вагонах окна, брали приступом ветхие составы и, набившись как сельди в бочки, ехали в города, в столицы.
Свобода полыхала у всех на устах. Сливалась с бранью и свистом.
Сбежал и я. Прощай, служба, прощайте, чернила, бумажки и реестры.
Я дезертировал, как все.
Свобода и конец войне!
Свобода. Полная свобода.
И грянула Февральская революция.
Первой моей мыслью было: больше не придется иметь дело с паспортистами.
Все началось с бунта Волынского полка.
Я бросился на Знаменскую площадь, с Литейного на Невский и обратно.
Везде стрельба. Наготове пушки. Все вооружаются.
«Да здравствует Дума! Да здравствует Временное правительство!»
Артиллеристы перешли на сторону народа. Увозят пушки с позиций.
Части одна за другой приносят новую присягу. За солдатами — офицеры, моряки.
Перед Думой гремит голос председателя Родзянко:
— Помните, братья, враг еще у нашего порога! Клянемся же!..
— Клянемся! Ура!
Кричали до хрипоты.
Все теперь пойдет по-новому.
Я был как в чаду.
Не слышал даже, что говорил Керенский. Он — в апогее славы. Наполеоновский жест: рука за пазухой; наполеоновский взгляд. Ходили слухи, что он спал на императорском ложе.
Кабинет кадетов сменили полудемократы. Потом пришли демократы.
Единства не получилось. Крах.
Тогда
«По домам!»
Настал час эсеров. Чернов произносил речи в цирке.
«Учредительное собрание! Учредительное собрание!»
На Знаменской площади, перед статуей Александра III передавали друг другу:
— Ленин приехал.
— Какой Ленин?
— Ленин из Женевы?
— Он самый.
— Уже здесь.
— Не может быть!
— Долой! Гнать его! Да здравствует Временное правительство! Вся власть Учредительному собранию!
— А правда, что он приехал в пломбированном вагоне?
Актеры и художники Михайловского театра решили учредить Министерство Искусств.
Я сидел у них на собрании как зритель.
Вдруг среди имен, выдвигаемых в министерство от молодежи, слышу свое.
И вот я снова еду из Петрограда в мой Витебск. Если уж быть министром, то у себя дома.
Жена плакала, видя, что я совсем забросил живопись. «Все кончится провалом и обидой», — предупреждала она.
Так и вышло.
К сожалению, жена всегда права.
И когда я научусь ее слушаться?
На Россию надвигались льды…
На Россию надвигались льды.
Ленин перевернул ее вверх тормашками, как я все переворачиваю на своих картинах.
Мадам Керенский бежал. Ленин произнес речь с балкона.
Все съехались в столицу, уже алеют буквы РСФСР. Останавливаются заводы.
Зияют дали.
Огромные и пустые.
Хлеба нет. Каждое утро у меня сжимается сердце при виде этих черных надписей.
Переворот. Ленин — председатель Совнаркома. Луначарский — председатель Наркомпроса. Троцкий, Зиновьев — все у власти. Урицкий держит под охраной все подъезды Учредительного собрания.
Все в столице, а я… в Витебске.
Я мог бы сутками не есть и сидеть где-нибудь около мельницы, разглядывая прохожих на мосту: нищих, убогих, крестьян с мешками. Или смотреть, как выходят из бани солдаты и их жены с березовыми вениками в руках. Или бродить над рекой, около кладбища.
Охотно забыл бы и о тебе, Владимир Ильич Ленин, и о Троцком…
Но вместо всего этого, вместо того, чтобы спокойно писать, я открываю Школу Искусств и становлюсь ее директором, или, если угодно, председателем.
— Какое счастье!
«Какое безумие!» — думала моя жена.
Улыбающийся нарком Луначарский принимает меня в своем кабинете в Кремле.
Когда-то в Париже, перед самой войной, мы с ним встречались. Он тогда писал в газеты. Бывал в «Улье», зашел и ко мне в мастерскую.