Музей революции
Шрифт:
1
«Врать я начал в третьем классе. Или во втором. Не помню.
Я жил у бабули и деда и был типичным бабушкиным сыном. Мама с папой разошлись году, наверное, в семидесятом: мне только что исполнилось четыре. Мама занялась устройством личной жизни; виделись мы с ней по воскресеньям, не всегда. А папа — тот женился сразу, и заезжал за мною по субботам.
В теплые дни он появлялся в белой сетчатой маечке, дырчатой бежевой шляпе и потертых сандалиях. Авоську оттягивал футбольный мяч. Трамвай звенел на поворотах; в одно и то же время,
Зима и начало весны были сырыми и серыми. Вдоль дорожной канавы, под кустами пожухлой акации, стелилась дымка, угукали горлицы. У…хуу-ху! У…хуу-ху! Внезапно начинался мелкий дождь, за дождем бежал приблудный ветер, становилось неуютно и промозгло. Куда было податься с папой? Только в кино, на дневной сеанс.
Фантомас включал сцепление, машина выпускала крылья и взлетала, Анжелика целовалась с королем, и тот сжимал ей розовую грудь (папа ерзал, я смущенно замирал), Гойко Митич был вождь краснокожих, а белые братья снимали с индейцев скальпы, и вид свежевывороченного мяса на макушке, с белой сетью нервных окончаний, разбросанных, как червячки поверх гнилой морковки, отталкивал и влек одновременно.
Однажды мы попали на советскую комедию. Молодой милицейский начальник все время появлялся перемотанный бинтами. И на вопрос, что это с вами, отвечал небрежно: «а, пустяки, бандитская пуля». Мы с папой смеялись до полного сипа, дышать было нечем. После фильма папа сказал: есть идея. И повел меня в аптеку, где кисло пахло скипидарной мазью и ржавыми каплями датского короля.
Дверь открыла бабуля, в линялом зеленом халате, из-под которого торчали розовые кружавчики комбинашки. Перед ней стояли два израненных героя: у меня был плотно забинтован лоб, у папы рука висела на перевязи, и от нас разило свежим йодом.
Бабуля должна была спросить: что это с вами? А мы ответили бы: так, ерунда, бандитская пуля. Вместо этого она тонко сказала «ой», и грузно села на старинный сундук, стоявший возле входа. На лбу, на висках и над верхней губой у нее проступили капли пота. Крохотные; их было очень много, как будто прыснули водой для глажки.
— Кто? — спросила бабушка. — Где?
И слабо позвала:
— Дееед, валокордину.
Папа срочно вынул руку из перевязи, присел на корточки, погладил бабушкино толстое колено, и виновато объяснил, как было все здорово придумано.
Дед мрачно сказал:
— Был ты, Сава, дурак. Дурак и остался.
Я так и вижу деда: узкая лысина, длинное жилистое тело, глуховатый мокротный голос... И слышу бабушкин голос: она все время бормотала старые стихи. Сидит, вышивает и шепчет.
Сливу зубками она обвила узором точек. Мне она сказала «на», откусив сама кусочек. О, святые времена! Мне она сказала «на»!
А маму Нину я помню только летом. Приезжала она — если приезжала — к десяти. Бабушка завешивала окна вымоченными простынями; вместе с мокрой прохладой в наш домик проникали надежные
Пляжный песок был желтый и тяжелый; море глинистое, мелкое, горячее. Даже мне приходилось идти и идти, пока вода становилась по горло. Сверху было все так же тепло, а внизу, под животом, прохладно. Я нырял, приоткрывал глаза, и сквозь желтую муть различал сарделистые ляжки толстых женщин и белые детские попы с осьминожьими отростками ног. Когда в ушах начинало гудеть, возвращался на подстилку, клал мокрую голову на мамин горячий живот, и ощущал, как дрожит и покрывается пупырышками ее мягкая кожа. Мама Нина запускала руку в мою шевелюру, и молча, как песика, почесывала. Мне хотелось сдвинуться повыше, там, где податливая грудь, но я не решался.
Проходило пять минут, и мама Нина спрашивала — всякий раз одно и то же.
— Расскажи мне, Пашуня, как жизнь молодая.
Мамин голос звучал глубоко и влажно, но сама она была как будто бы не здесь. Я отвечал губами в живот, почти целуя. Хорошо живу; дочитал вот про Тему и Жучку; Витьке попали камнем в висок, и он говорит, что в армии служить не сможет… но ни мне, ни маме ответ был не нужен. Мне ее было — мало. Она была где-то там, высоко. Я хотел, чтобы она спустилась ко мне, на землю. И однажды ответил:
— Плохо, мама Нина.
— А что у нас такое?
— Меня деееда с бабкой обижают! — жалость к самому себе накатила снизу, из солнечного сплетения, поднялась по пищеводу в горло, надавила на глазные яблоки, и мамина кожа стала соленой и мокрой. Я ее лизнул, заранее зная, о чем меня сейчас спросят, и придумывая, что же такое сказать.
— Это что-то новенькое, Павел. Как же они тебя обижают? Да не лижи ты меня! фу, как собака.
— Мамочка, я тебя огорчить боялся!
— Ну что, что такое?
Я никогда не врал, потому что не умел придумать. Даже когда меня ловили на месте преступления и задавали строгие вопросы: правда ли, Пашуня, что… — я тупо замолкал, отклячивал нижнюю губу и опускал глаза. Но в этот день что-то во мне свернулось, как сворачивается вентиль у медного крана. В глазах потемнело; я словно бы увидел самого себя.
На уличной газовой горелке стояло наше темнозеленое ведро.
Кипящая вода стекала по стенке, оставляя мутный след; тяжелая и потная бабуля придавливала крышку, но как только отпускала, крышку тут же вздыбливала алая холка огромного рака, колючий ус и мощная клешня выпрастывались наружу; вода опять убегала за край…
Вот мы уже сидим за столом, под шелковицей, раки дымятся в огромной миске, скользко пахнет раскаленная клеенка; господи, как же мне хочется рака, вот этого, большого, темно-красного, в шершавом панцире, с приставшим лавровым листом! Но бабушка кладет мне маленького, жалкого, с оторванной клешней, а большого, целенького отдает соседскому Вовану. И дедушка еще зачем-то говорит: Пашуля, не ширяй глазами, смотри в свою тарелку...
Я уже рыдаю в голос. Ничего такого не было, а ведь как будто было! Нужно только подобрать слова — и они приходят, из какой-то старой книжки.