Мы вышли рано, до зари
Шрифт:
— Ы-а! Штоб ты провалилась! А ну-у! — Пашка размахнулся палкой и побежал к красной корове, которая близко подошла к его канаве. Ходют тут! И что за хозяева? Теперь будут бродить тута дотемна.
— А чем она мешает тебе? — подначил Евгений Михайлович.
— Чем? А ты не видишь? Она идет к канаве, затопчет тута все, обвалит канаву, а я чистить, да? Я им ноги поперебиваю!
Сели под навес. Пашка все косится в сторону стада. Чуть приметил — телка оторвалась от стада, направилась к Пашкину дому, — вскочил, побежал, утробно оря и размахивая палкой.
— Вот куркуль, и правда ноги поперебивает.
— Я б хозяевам таким поперебивал. А то еще гуси. Бросают их, а те лезут тоже в канаву, нагадют тут, по траве начнут шастать. Я ж ее специально подкашиваю, сорняк дергаю,
Евгений Михайлович, конечно, поддразнивает Пашку, сам-то понимает, что действительно непорядок. Имеешь скотину, гляди за ней. Зачем же дразнить людей? Обижать?
— Ы-ы! — это уже Пашка для острастки, для порядка рычит на коров, которые в стороне пощипывают жесткую траву выгона.
11. Серьезный разговор
Федор Иванович для Сережи был всегда, сколько он себя помнит. И всегда он был таким, безногим уродом. Но в давнее время, до войны еще, до Сережкиного рождения, был хорошим, гладким, с виду даже холеным толстяком, хотя чаще всего питался хлебом с водой или квасом и всегда почти сапожничал. Правда, было такое время, когда он немного и пахал, землю держал, хлеборобствовал. Но сразу, как только заговорили о колхозах, вступил в партию, стал сельсоветским активистом, с книгой подружился, ушел в другой мир. Тут и сапожным делом овладел. Ходил в мягких сапожках, широкой рубахе навыпуск, перетянутой по-кавказски узеньким ремешком, как бочонок обручем. Лицо было у Федора Ивановича нежное, холеное, глазки в пухлых складках блестели хитровато, умно, голос высокий, почти женский. И по сию пору голос у него оставался фальцетный.
Сереже теперь казалось, что сам он был свидетелем казни Федора Ивановича, сам видел, как жгли его немцы, — видно, так много об этом говорили дома у них.
Немцы с треском, шумом, стрельбой вошли в Цыгановку и сразу начали наводить свой порядок. С чего начали? С вылавливания комиссаров. Комиссары для них были все, кто активно работал в сельсовете, в партийной и комсомольской ячейках. Вообще все руководители, маленькие и большие. Федор Иванович перед войной директорствовал где-то в Манычских степях, руководил овцеводческим совхозом. Началась война, он с группой подпольщиков-партизан находился в камышах. Однажды пробрался в Цыгановку, чтобы увести с собой местных мужиков, кто не успел уйти на фронт, подросших ребят. Но, видно, кто-то выдал Федора Ивановича, ночью его схватили фашисты, избитого бросили в сарай. А утром вывели и принародно — собрали кое-каких старух, стариков — стали над ним потешаться. Опять били чем попало, ржали над Федором Ивановичем, над его толстым животом, орали, что сейчас комиссару будет капут, комиссара будут немного жарить на огне. Один гад вынес со двора ведро бензину, выплеснул на Федора Ивановича, другой гад зажег спичку и бросил ее на несчастного. Загорелся он факелом и бросился во двор, рванулся в сад, бежал, полыхая огнем. Фашисты открыли ворота и, показывая на убегавшего, горланили похабщину, улюлюкали, веселились, но не преследовали — были уверены, человек-факел долго не протянет, в конце концов упадет и околеет. Но Федор Иванович не просто бежал куда глаза глядят, он бежал в сад, где была старая, полуобвалившаяся копань с водой по пояс, с лягушками и змеями. Добежал до этой копани и прыгнул в нее и потерял сознание. Пролежал в воде всю ночь. Наутро соседи прокрались в сад и сумели вытащить его канатом из копани, перенести в сарай, набитый соломой, и там выходили. Собственно, не выходили — как можно выходить, когда Федор Иванович весь был обгорелым, живого места на нем не было? Не выходили, а передали госпиталю, потому что через несколько дней немцы ушли из Цыгановки, а потом и вообще были выбиты из этих мест навсегда. В госпитале его и выходили, то есть отрезали ноги, потому что началась гангрена, пересадили оставшуюся невредимой кожу на обгоревшее лицо — словом, склеили по частям и вот велели жить.
Сережа помнит, когда Федор Иванович
— Я не боюсь, я знаю, тебя фашисты хотели пожечь…
— Ну, иди ко мне, сынок, ты вырастешь настоящим человеком, большевиком вырастешь. Иди ко мне.
И Сережка подвинулся к горелому, заглянул ему в щелки-глаза и прижался боком к Федору Ивановичу. Тот приобнял Сережу и сидел молча, ничего больше не говорил, потому что стал плакать, сам не знал отчего, — даже под немцем, когда били и жгли его, не уронил ни одной слезы, а тут вон оно…
С тех пор Сережа действительно помнит Федора Ивановича и дружит с ним, и когда приехал из Уренгоя, в первый же день пришел к своему другу, и теперь, когда уходить скоро в армию, опять захотелось зайти.
И снова Федор Иванович принял Сережу как взрослого, как равного. Рассказывал о своей жизни, размышлял.
— Где меня только не носило, — говорил он Сереже, — в степи, с калмыками работал, думал, там и окончу жизнь, а вот вернулся домой. Правда, на свою голову. Но ничего. Кому-то ж надо пострадать за всех. Много у нас пострадало, не сосчитать. Я хоть живым живу, а сколько полегло… — У каждого кто-нибудь да остался там. Дед мой, дядья… и сколько по селу нашему и по всему государству. Страшно — сколько!
— Да. Нельзя и подумать, чтобы после такой бойни люди еще раз пошли на это дело. Нельзя. Пусть хоть они раскапиталисты, все равно люди. Нельзя еще раз. А то он последним разом станет.
— После такого оружия, какое сейчас, муравьи и те передохнут, микроба жить не сможет.
— Да и я думаю: неужели за океаном мозги у людей другие? Не должно быть. Мозги одинаковые. Но темные. Как у нас когда-то были. Тоже не понимали своей судьбы, своей выгоды. Большевики, Ленин открыли нам во-он когда двери в новую историю, в новую жизнь — разве ж все поняли? Разве ж не пролито крови целые реки оттого, что не все поняли? Вот, Сережа, говорят, классовые интересы. Рабочие, мол, за одно, хозяева — за другое. Но были же светлые головы из хозяев, пошли с нами, потому что поняли. Так и тут. Поймут же в конце концов, где правда зарыта, с кем надо идти, а с кем не надо. Я лично верю в людей, в их мозги.
Федор Иванович говорил высоким голосом, часто сбивался на фальцет, говорил с хрипотцой. Сережа уже привык к этому голосу, и теперь ему думалось, что только таким голосом можно говорить чистую правду.
— Федор Иванович, — подвинулся Сережа поближе, — а вот вы смогли бы уговорить этих американцев? Ну, не уговорить, а объяснить им — где правда?
— Определенно мог бы, Сережа. Не таким объясняли. Ты не помнишь, конечно, как мы колхозы создавали. Каких только темных не было у нас, и злые были от темноты своей. А ведь уговорили. Я уговаривал, разъяснял, другие тоже, общими силами убедили.. А ты, Сережа, что? Занимаешься? Пахнет от тебя подвальчиком.
— У дяди Паши был, он вызвался меня в город подвезть.
— А я слышу, потягивает от тебя, но не пойму, думаю, может, варом так сильно отдает, дратву тут смолил, может, думаю, от дратвы. А ты чуть пригнешься, и сразу сильней тянет. А что Пашка? Как он поживает?
— Не совсем понятный мне человек, Федор Иванович. То вроде понятный, то опять не совсем понимаю. Вот приехал к нему главный врач, Евгений Михайлович, куркулем называет. Смеется, конечно, а похоже, что и по правде. И я тоже. Даже вот сегодня. Давай, говорит, довезу, беги за бутылкой. Но, говорит, могу и без бутылки. Вот и не знаю, может он без бутылки или не может.