Мы вышли рано, до зари
Шрифт:
В троллейбусе Олег Валерьянович грузно садится рядом с Лобачевым, не узнавая его, даже не взглянув на него. Садится и с треском расщелкивает туго набитый портфель. Он извлекает из недр портфеля сколотую скрепкой очередную статью свою, направленную против очередных вульгаризаторов науки. Он листает страницы. «Так, так… Че-пу-ха-а!» — спорит с самим собой Олег Валерьянович…
Лобачев сидит на оттоманке и видит этого Олега Валерьяновича. Видит, как он ходит по освещенной комнате и бубнит что-то в нос и нянчит в сердце своем некую боль, может быть боль века.
— Петрович, спишь?
— Сплю, а что?
— Ты спрашиваешь — что? Извини, пожалуйста.
Он
— Олег?.. Слушай, старик, может, подышим?
— Петрович? Хочешь подышать?
— Да.
— Я жду тебя внизу.
Федор Иванович Пирогов заболел. К частым его заболеваниям на факультете уже немного привыкли, потому что через неделю-другую Федор Иванович поправлялся и начинал функционировать с прежней силой. На этот раз лаборантка Сима сообщила, что Федора Ивановича собираются положить в больницу, на операцию. К больному сердцу прибавилось еще воспаление желчного пузыря, и в связи с этим желчным пузырем декана собирались положить в больницу и оперировать.
Федор Иванович заболел не вовремя, потому что не успел закончить работу по подготовке к изданию своей книги — курса лекций по теории и практике советской печати. Этот курс, куда входила и его знаменитая вводная лекция, в которой он призывал молодых специалистов «бить в колокола» и «делать газету чистыми руками», он все же успел отдиктовать стенографистке. Но работа над стенограммами, которую Федор Иванович поручил Симе, была только начата, и поэтому перед тем, как лечь в больницу, Федор Иванович вызвал лаборантку домой и высказал ей свои пожелания и рекомендации. Пожелания и рекомендации сводились к тому, чтобы Сима оснастила стенограмму научным аппаратом, полезными ссылками и цитатами. Разумеется, Федор Иванович предупредил, чтобы ссылок и цитат, относящихся к работам, а также и к самому имени Сталина, не было. Если, сказал еще Федор Иванович, по ходу дела у нее возникнут какие-то мысли, а то и факты, углубляющие курс лекций, пусть Симу это не смущает. Ее старания не пропадут даром, накопленный ею опыт может сослужить Симе хорошую службу при подготовке и защите собственной диссертации.
Ответственное задание, полученное лаборанткой от декана, не то чтобы смущало ее, но все же… Говорить об этом каждому встречному не хотелось. Об этом своем задании и о разговоре по поводу этого задания Сима никому из членов кафедры не стала говорить. Она только рассказала о состоянии здоровья декана, о том, как он выглядит, а также передала от Федора Ивановича привет коллективу и отдельным товарищам.
— Не везет же старику! — сочувственно сказал Иннокентий Семенович и немного пошипел, посмеялся. Когда ему было по-настоящему весело, он смеялся громко, как все люди. А это шипение вырывалось у него в самых неожиданных случаях и обозначало самое неожиданное, чаще всего совсем невеселое.
Однако Кологрив ошибался, когда сказал: «Не везет же старику!» На этот раз «старику» повезло, потому что заболел он как нельзя вовремя.
Примерно в тот самый час, когда Иннокентий Семенович, выслушав Симу, сказал: «Не везет же старику!» — в другом месте, в маленькой аудитории, Виль Гвоздев излагал своим товарищам по комсомольскому бюро выношенную им после съезда партии идею. Осуществление ее, по мнению Виля, должно было всколыхнуть жизнь факультета.
Виль Гвоздев и его товарищи решили подготовить комсомольское собрание. Обозначилась и тема: «Место журналиста в общественной жизни».
— Я уже начал готовить доклад, —
Тамара Голубкова с обожанием смотрела на Виля. Она ничего не знала ни о газете Лустало, ни о тех словах из этой газеты, которые знал на память Виль Гвоздев. Она ничего этого не знала и с тем большим обожанием смотрела на своего Виля.
Деревенский очкарик Саватеев говорит тягуче, медленно, как бы вразвалку, а голос его всегда дрожит от волнения.
Володя написал правду о деревенской жизни, о судьбе одной семьи. Ничего в этой трудной судьбе не смазал, ничего не обошел. Раньше, при Сталине, не всегда можно было говорить всю правду. Володя написал теперь все, что видел, все, о чем думал. Он еще молод, очень молод, деревенский очкарик Володя Саватеев, а говорит, как взрослый, и большая жизнь его занимает, как взрослого. От этого счастья у него перебои в дыхании, когда он читал свой очерк, написанную им правду. Он читал этот первый свой очерк на занятии у Лобачева. Когда прозвенел звонок, к Володе подошел Гвоздев и молча пожал ему руку. Они стали друзьями.
Он тоже знал, что была такая газета — «Парижские революции», редактировал которую некий Лустало, помнил, хотя и не дословно, эпиграф из этой газеты, и оттого, что все это знал его друг Виль, ему было и радостно и немножко грустно. Он не совсем еще разобрался, то ли ему грустно было из-за ревности к эрудиции друга, то ли из-за того, что Тамара все время смотрела на Виля. Чтобы подавить в себе эту непонятную ревность, он спокойно сказал:
— Правильно, Виль. Эпиграф подходящий.
— Правильно! — повторили вслед за ним остальные члены бюро.
А через несколько дней состоялось задуманное Вилем комсомольское собрание на четвертом, предвыпускном курсе.
В тот вечер все партийное руководство и многие члены партии находились в актовом зале университета, где проходил партактив.
На комсомольском собрании присутствовал только секретарь факультетского бюро комсомола Григорий Нашев. Он сидел в президиуме и улыбался. Он улыбался потому, что перед ним была сотня хороших ребят и девчонок с комсомольскими билетами, со значками на платьицах, кофточках, на отворотах пиджаков и курток. Он был их руководителем, и ему хотелось, чтобы они видели его улыбку, видели, что ему приятно быть с ними. У него было хорошее настроение.
У Виля Гвоздева, когда он вышел на трибуну, лицо было бледное. Он положил перед собой стопку исписанной бумаги, выждал, пока улеглись разговорчики, и прочитал эпиграф из газеты Лустало. Стало тише, и Виль начал доклад.
— С тех пор как смерть Сталина положила начало критике… — начал Виль тихим голосом.
— Громче! — выкрикнул кто-то из зала.
Виль взглянул в этот зал неопределенным взглядом и прочитал снова и еще тише.
— С тех пор как смерть Сталина положила начало критике, жизнь все с большей настойчивостью требует объяснений. — В зале последние шорохи словно опустились в воду, в самую глубину, а Виль немного прибавил голосу. — Как это ни странно, — продолжал Виль, — как это ни противоречит нашим теориям, с судьбой одного человека связываются коренные изменения не только в истории страны, но и в жизни, в сознании массы людей. — Нашев перестал улыбаться и внимательно прислушался к докладчику. — Кончилось время непогрешимости авторитетов, время слепой веры вообще.