Мы вышли рано, до зари
Шрифт:
— Давайте, товарищи, не будем! — воскликнул Олег Валерьянович. — У каждого из нас, — сказал он, — есть своя мельница. И давайте не будем лить на эти мельницы!
После Олега Валерьяновича один за другим стали выступать ученики и воспитанники Ямщикова.
— Мы не позволим чернить нашего Степаныча — старого большевика!
Ямщиков, сидевший в президиуме и мужественно принимавший на себя удары, не выдержал, когда один за другим стали говорить коммунисты о своем доверии к Павлу Степановичу. В какую-то минуту он уронил голову на руку, лежавшие на столе, и долго сидел так, не поднимая головы. Он плакал.
Павел
— Скажите, Нашев, в чем же вы видите свою беспринципность?
— Я вижу ее в том, — жалостно ответил Нашев, — что не только не препятствовал демагогии Гвоздева, но и поощрял ее… Сказал, что свежим ветром подуло. А надо было не допускать этого доклада. И собрание закрыть.
Членам бюро было неловко. Изучив документы собрания, они подготовились разъяснить Нашеву его ошибки, разъяснить ему вредный характер собрания, беспринципность поведения самого Нашева. И вдруг оказалось, что во всем этом нет нужды. Нашев с первых слов все признал сам, без разъяснений. Предварительный запал, боевая готовность членов бюро теперь была ни к чему. Сам все признал. От этого возникла неловкость. Неизвестно даже, что и говорить, когда человек сразу все понял и признал.
Павел Степанович покряхтел немного, ища выход из неловкого положения, потом сказал:
— Мне кажется, — начал он, — что Нашев перепугался сейчас и допускает ненужную крайность. Зачем же закрывать собрание? Надо было вести его. Мы не можем приказать молодежи не думать. Мы можем и должны сделать так, чтобы молодежь и думала и говорила правильно.
Одним словом, ничего такого на бюро не произошло. Драться было не с кем. Очень мирно и по-деловому, без разногласий бюро проголосовало за выговор Нашеву — секретарю факультетского бюро комсомола. И он не только на словах, но и в душе был согласен: выговор заслужен. Теперь Нашеву оставалось восстановить свою принципиальность, занять правильную позицию в дальнейшем ходе событий. В этом состояло напутствие партийного бюро. В этом и сам Нашев видел свой долг.
Никто ни с кем не сговаривался, но все, как по уговору, скрывали от Пирогова события последних дней. Ни лаборантка Сима, навещавшая Федора Ивановича, ни Кологрив, посылавший декану записки, никто другой ни словом, ни намеком не обмолвился о происшествии на вверенном Федору Ивановичу Пирогову факультете. В этом негласном уговоре проявились уважение к больному декану и простой человеческий такт.
Вся власть на факультете была теперь в руках заместителя декана Дмитрия Еремеевича Небыкова. Он сидел теперь в кабинете Пирогова и пользовался потайным звонком и услугами Шурочки, как настоящий декан.
— Честное слово, — сказал он как-то Лобачеву, — мне даже легче стало. — Небыков перешел на доверительный шепот и, глазами показывая на стол Пирогова, прибавил: — Ты знаешь, Алеша, он же ни черта не делал.
Конечно, Небыкову видней. Но Лобачев эти слова оставил на совести Дмитрия Еремеевича. Тот любил иногда пустить пыль в глаза. Иной раз он мог такую пыль пустить, что люди, много лет знавшие Небыкова, вынуждены были как бы заново открывать его. На последних перевыборах партийного бюро, когда Небыков уже защитил диссертацию и сделался заместителем декана, он первый раз в жизни
— Товарищи коммунисты, — с глубочайшим уважением к коммунистам сказал Дмитрий Еремеевич, — пять лет я был секретарем, бессменно. Не жаловался. Приотстал в научной работе… И потом, учтите, товарищи, я хожу, можно сказать, с пулей в легком.
С пулей в легком! Никто бы и не подумал, что этот крепкий, с синими цыганскими белками человек, Димка Небыков, Дмитрий Еремеевич Небыков, ходит с пулей в легком. «Можно сказать, с пулей…» А почему «можно сказать»? А можно сказать — и без пули? А может быть, с двумя пулями?.. Надо уважить. И его уважили. Так что Алексей Петрович знает, когда у Димы слова, а когда пули. Но что бы там ни было, Дмитрий Еремеевич любил и умел работать. Не откладывая в долгий ящик, он вызвал к себе Виля Гвоздева для беседы. Виль Гвоздев был тем главным звеном, ухватившись за которое можно было предотвратить дальнейшие никому не нужные эксцессы.
Виль прикрыл за собой дверь, скомкал в руках черный беретик и покорно остановился, не дойдя даже до середины кабинета.
— Ну, что ты остановился? — дружелюбно сказал Дмитрий Еремеевич. — Проходи, присаживайся… Да ты не на диван, а вот в кресло.
Виль сел в мягкое глубокое кресло.
— Куришь? — спросил Дмитрий Еремеевич, открывая пачку «Казбека».
Виль улыбнулся:
— Нет, не курю.
— А ты не стесняйся. Может, ты стесняешься?
Виль еще раз улыбнулся:
— Спасибо, я не курю.
— Ты не думай, Виль, что я тебя на допрос вызвал. — Дмитрий Еремеевич размял папиросу, постучал мундштучной стороной о крышку «Казбека» и закурил. «А что! — подумал он. — Мог бы и на допрос». Ему было приятно, что он может многое, может и на допрос, но он это отменяет, никому это не нужно.
Когда закончились все эти приятные мысли о себе и когда был выпущен первый дым, Дмитрий Еремеевич доверительно склонил к правому плечу голову, крупную, смоляную, с проседью.
— Ты вот что скажи, — обратился он к Вилю. А Виль тихонечко сидел в глубоком кресле и изредка, пока Дмитрий Еремеевич был занят папиросой и мыслями о себе, изредка вздыхал и откашливался в кулачок. — Ты вот что, Виль… Только давай так, без дураков, положа руку на сердце… Скажи, как ты дошел до такой жизни?
У Виля еще не было опыта в подобных разговорах со старшими, и поэтому вопрос Дмитрия Еремеевича поставил его в тупик. Он переспросил:
— До какой жизни?
— Ну как же? — удивился Дмитрий Еремеевич. — Вот ты комсорг курса. Так? Так. Отличник, персональный стипендиат. Так? Так. — Дмитрий Еремеевич оседлал любимого своего конька — железную логику. — Правильно, да? Правильно. К своему докладу ты берешь эпиграф из газеты Лустало.
— Лустало, — поправил Виль.
— Хорошо, Лустало. Не в этом дело. — Дмитрий Еремеевич читает выписанный им эпиграф: — «Великие мира кажутся нам великими только потому, что мы сами стоим на коленях. Подымемся!» Теперь ты мне скажи, что это такое?
— Эпиграф из газеты Лустало, — ответил Виль.
— А ты зря, Виль, разыгрываешь чеховского мужичка. Ты должен знать, что это субъективный идеализм в чистом виде.
— Как?
— А вот так. Ты считаешь, что объективно великие люди не существуют? Может, назвать имена?