Мы вышли рано, до зари
Шрифт:
от бездарных преподавателей типа Шулецкого;
от демагогии, лицемерия и фальши.
Нашев тоже выступил. И тоже высоко оценил доклад Виля, хотя не со всеми положениями он согласен, да и сам Виль, подумавши хорошенько, не станет отстаивать все свои положения.
— Но, — сказал Нашев, — мне нравится это собрание. Наконец-то подуло свежим ветром.
Эти слова комсомольцы встретили гулом одобрения и вполне искренними аплодисментами.
Нашев хотел еще сказать, что ребята допустили огульное охаивание преподавателей, допустили загиб, но, подумав немного, не сказал этого, а повторил
На следующий день, когда коммунисты-преподаватели должны были еще переживать события вчерашнего партактива, осмысливать и между собой обсуждать отдельные детали, отдельные выступления на этом активе, по всем кафедрам прошли слухи. Слухи были тревожные, неприятные, не очень определенные, но тем не менее захватившие всех.
— Слыхал?
— На четвертом?
— Какое собрание?
— О!
Иннокентий Семенович, отрываясь от бумаг, в которых близоруко возился каждый раз, когда сидел в своем отсеке, за своим гигантским столом, отрываясь от бумаг и вскидывая крупную седую голову, шипел в ответ на каждую новую реплику своих коллег.
— Ну что ты хочешь? Форменные мальчишки! — бросал свои реплики Сергей Васильевич Шулецкий. Он уже знал, что его фамилия не раз упоминались на злополучном собрании, и ему, конечно, было обидно. Но Сергей Васильевич старался держаться в седле, пренебрежительно бросал свои реплики и делал вид, что взрослого человека это не должно особенно волновать. Кологрив тоже знал все — его дочь училась на этом курсе, — он знал, что его имя никак не упоминалось на собрании, и потому с легкой душой сочувствовал Шулецкому.
— Ты прав, Сергей Васильевич, — сказал Иннокентий Семеновичи. — Мальчи-и-шки!
Иван Иванович Таковой был серьезнее других. Он сидел неподвижно, с набрякшей в целлулоидном подворотничке шеей.
— Толстых воспитываем, — сказал он с вялым презрением и голубыми глазками посмотрел в сторону Лобачева. А когда Кологрив в знак согласия прошипел своим смехом, устало и мудро прибавил: — Мало тут смешного. Очень мало, Иннокентий Семенович.
— Да вы знаете, что он говорил в докладе?
— О!
— Не помню, что он из себя представляет?
— Так, ничего особенного.
— Круглый отличник!
— Круглый отличник?
— У вас же дочка там.
— С дочкой разговор будет особый.
На кафедре появился Нашев. Это внесло еще большее оживление.
— Слушай, что там произошло?
— По-моему, ничего особенного. — Нашев улыбался.
— По-твоему, ничего особенного?
Так как доподлинно, текстуально, никто, кроме Нашева, не знал ни доклада, ни выступлений, то все эти разговоры велись в неопределенной форме, в форме догадок, предположений, вопросов, реплик и так далее.
А в партийном бюро уже кипела работа. Здесь изучались внимательнейшим образом и доклад, доставленный сюда Гвоздевым по просьбе партбюро, и протокольная запись выступлений.
Вечером состоялось внеочередное заседание партийного бюро, на которое был приглашен Нашев.
Лысый, с родинками на щеке, секретарь очень спокойно, без каких бы то ни было признаков паники, спросил:
— Товарищ Нашев, — спросил секретарь, — расскажите бюро, каким это ветром подуло вчера с четвертого курса?
Нашев по этому спокойному тону сразу понял: персональное дело. Это было так неожиданно, что, до этой минуты не думавший о персональном деле, он ответил не вдруг. Понадобилось время, чтобы в душе произошла перестройка. И когда эта перестройка произошла, Нашев сказал:
— Товарищ, я допустил ошибку. — И замолчал.
Старый партийный зубр, много переживший на своем веку, доцент Ямщиков недобро посмотрел на Нашева.
— Скажите, — спросил он, — в чем же состоит ваша ошибка?
— Я допустил политическую беспринципность, — сказал Нашев. Он все время смотрел на красную скатерть длинного стола, упиравшегося в стол секретаря, смотрел на эту скатерть и вертел в руках жестяную инвентаризационную бирочку, свисавшую с угла скатерти. Потом он горестно взглянул на молчавших членов партбюро и добавил: — Политическую беспринципность и близорукость.
Павлу Степановичу Ямщикову тоже приходилось в свое время признаваться в политической близорукости — даже ему, старому партийному зубру, — но он верил, что близорукость излечима. Беспринципности же он не понимал, он не допускал беспринципности и не мог прощать эту болезнь другим.
Ямщиков заведовал кафедрой истории русской литературы и журналистики, на которой работал и секретарь партбюро — ученик и воспитанник Павла Степановича. Почти все члены бюро тоже были учениками Ямщикова. Учеником и воспитанником Павла Степановича был и Нашев. Все они, ученики, каждый по-своему любили этого человека с крестьянским лицом, побитым оспой. Нелегкие годы гражданской войны, полуголодного учения, партийной работы на износ и любимой работы с молодыми людьми, со студентами, — все оставило свой след на этом лице. Павел Степанович помнит не один случай, когда эта любовь из скрытой становилась явной. Это были минуты, ради которых стоит жить.
После войны, когда нынешние молодые преподаватели были еще студентами, на одном из партийных собраний обсуждалось как бы персональное дело Ямщикова. Был арестован в качестве врага народа некий доцент, которого за год до ареста Павел Степанович рекомендовал в партию. А в момент ареста Ямщиков оставался еще секретарем партийного бюро. Был секретарем и проглядел в своих рядах врага народа. Мало — проглядел, но и рекомендовал в партию. Все это показалось подозрительным. И само собой на собрании возникло как бы персональное дело Павла Степановича; секретаря парторганизации попросили рассказать биографию.
До революции, как уже было известно из его анкеты, отец Павла Степановича имел небольшую мельницу. После Октября мельница была передана обществу, сельисполкому, а отец вместе с несовершеннолетним сыном — нынешним доцентом Павлом Степановичем — добровольцами ушли в Красную гвардию. И хотя мельница была передана государству, а владелец ее погиб в боях за Советы, а сын — Павел Степанович Ямщиков — с 1919 года состоит в партии, эта мельница все же была. И за нее кое-кто ухватился. Образовалась едва уловимая связь между мельницей и нынешней виной Павла Степановича. По этой связи и рубанул тогда совсем еще молодой Грек-Яксаев. Он врезался в неловкую тишину собрания со своей страстной речью о сверхбдительности.