Мы вышли рано, до зари
Шрифт:
Алексей Петрович смотрел на этот беспорядок и ждал неприятного разговора и был готов вести его до победного конца. Но вместо этого он услышал:
— А ведь я помню вас, корреспондент. В Каховке встречались.
— В Каховке? — спросил Лобачев.
— По-моему, так, — подтвердил Пивоваров.
— Возможно, — согласился Лобачев, хотя припомнить Пивоварова так и не смог. — В Каховке приходилось бывать.
— Это лучшая стройка в моей жизни, — сказал Пивоваров и слегка задумался. Отодвинул деловые бумаги, чертежи, расчеты, за которыми только что шумно спорил с прорабами. Отодвинул и из стола извлек полинявший альбом с фотографиями каховской
А до Каховки были Волга, и Кама, и Свирьстрой, и Днепрострой, и десятки других великих и малых строек.
Лобачев слушал Пивоварова и думал с благодарностью о том, что этот умный и проницательный человек понял Лобачева и, видимо, решил не касаться его поступка, а молчаливо принять на себя всю ответственность за его последствия. Лобачев подумал еще и о том, что пройдут годы и где-нибудь в Каракумах, или в тундре, или на других чертовых куличках этот Пивоваров будет перед кем-то иным, а может быть, и перед ним, Лобачевым, вот так же листать свой братский альбом и так же мечтательно, как теперь, будет говорить:
— Да, Братск. Ведь это лучшая стройка в моей жизни…
Из Братска Алексей Петрович снова вернулся в Иркутск, потом поехал в Черемхово, к угольщикам, потом на Байкал, потом в Шелихово, где комсомольцы строили крупнейший в Европе алюминиевый комбинат, и только потом — в Москву. Сентябрь в Сибири стоял солнечный, тихий, уезжать отсюда не хотелось, но отпуск кончался, и надо было возвращаться к своим обязанностям.
Возвращался Лобачев перегруженный впечатлениями, как рабочая пчела. Он легко представил себе пчелу, которая так нагрузилась цветочным медом, что, не долетев до улья, упала в траву. Потом, передохнув немножко, собравшись с силами, она долетит все же до места.
Огромная Сибирь ворочалась в усталом его сознании, но по опыту прежних поездок он знал, что усталость пройдет, как только он доберется до дома.
В полутемной прихожей он поставит свой чемоданчик и, не снимая плаща, не снимая даже аппарата, перекинутого через плечо, успев лишь в полутьме заметить чуть смущенные от счастья Танины глаза, на минуту замрет, приникнув лицом к Таниному лицу. Он даст себе и ей успокоиться немного, потом легонько отстранит ее от себя и скажет чуть слышно:
— Здравствуй, Танечка.
Она поднимет на него смущенные от счастья глаза и так же тихо ответит:
— Здравствуй.
И тогда он поцелует ее долгим-долгим поцелуем. А потом — снимет свой аппарат и свой плащик «дружба», войдет в комнату и поднимет на руки Сашу. Сашок будет выскальзывать из рук, будет тянуть Алексея Петровича к своим игрушкам, к своим рисункам, к своим потрясающим тайнам и открытиям, будет пытаться сразу рассказать обо всем, но ни о чем толком не расскажет, потому что очень рад будет приезду отца.
Потом Лобачев вымоется, наденет на себя все чистое, свежее, хорошо выспится, а утром легкой походкой выйдет из подъезда своего огромного дома в свой огромный и необыкновенный город. От сигареты потянется легкий дымок, и все вокруг — молодые деревья, троллейбусы, люди и автомобили, — все будет петь и беспричинно радоваться жизни вместе с Алексеем Петровичем Лобачевым.
Первые
Когда документы были изучены, Федор Иванович стал вызывать по отдельности тех, кого считал нужным. Шурочка то и дело появлялась на его звонки, разыскивала кого-то на кафедрах, звонила кому-то домой. Люди вызывались для бесед, для более глубокого изучения событий. Начал Федор Иванович с низов. Сначала лаборантку — Симочку, потом молодого, только что начавшего лысеть лаборанта, за ним старого лаборанта, который давно уже облысел и даже думать об этом перестал. А уж потом всех остальных — доцентов, студентов и так далее.
Есть люди, которые любят всякие такие заварушки, скандальчики, где можно развернуться со своей подлой натурой. Но таких людей мало. Федор же Иванович, человек по природе добрый, тем более терпеть не мог таких вещей, он всячески старался гасить всякие заварухи. Даже споры на кафедре, когда они переходили границы, вызывали мучительные гримасы на рыхлом и сером его лице. Но раз уж скандальные события произошли и не считаться с ними было невозможно, Федор Иванович вынужден был уйти с головой в изучение этих событий.
Начать разговор легче всего было с лаборантки Симочки. Ее не надо было настраивать на лад, нужный Федору Ивановичу, не надо было дипломатничать и хитрить. Симочка была своим человеком, близким, доверенным. Она готовила для Пирогова курс лекций, вела как аспирантка-заочница пироговский семинар, проводила вместо Пирогова практические занятия. С ней было просто. Он мог без предварительной обработки, без всяких объяснений спросить ее: «А что говорят обо мне, Симочка?»
С этого, собственно, и начал он.
— Вот еще! — ломая слова грудным смехом, отозвалась Симочка. — Что я вам? Возьму вот и ничего не скажу.
— Ну, Симочка, — сказал Федор Иванович. Он сказал это с такой гримасой и таким голосом, точь-в-точь как у капризных детей, когда они пристают к родителям, да еще у стариков ловеласов, когда они пристают к девицам. — Ну, Симочка, ведь я же по дружбе.
Симочка сделалась серьезной, подчеркнуто озабоченной.
— Плохо говорят, — сказала она серьезно и озабоченно.
Федор Иванович принял этот тон. Проутюжив свое лицо, начал слушать, записывая изредка то фамилию, то выражение, употребленное кем-то по отношению к нему, к Федору Ивановичу. Но даже и Симочка не могла сказать всего, что говорилось о Пирогове. Она не могла сказать — а об этом уже говорили открыто, — что декан все делает чужими руками: кафедрой руководит с помощью подставного лица — Иннокентия Семеновича Кологрива, курс лекций готовят ему лаборанты, а сам он только читает их, практические и семинарские занятия также ведет не сам Пирогов, а по преимуществу лаборанты. Под словом «лаборанты» все имели в виду, конечно, ее, Симочку. И поэтому ей было еще трудней решиться рассказать обо всем Федору Ивановичу. Она и не решилась, и была, конечно, права.