На чужбине
Шрифт:
— Ну что ж, — говорили некоторые, — очевидно, это нужно генералу…
А когда генерал де Голль сказал свое слово и алжирские мятежники (хором вопившие "Де Голля к столбу!" и даже "Де Голля в Москву!") капитулировали, так что угроза фашистского путча была на время устранена, буржуазные газеты поспешила удвоить место, отводимое сенсационным процессам или описаниям разводов, помолвок и бракосочетаний в мире кинозвезд или коронованных особ…
— Нет, это не прежнее самоублажение, — говорил мне в январе 1960 года бывший депутат, находившийся в полуоппозиции к де Голлю, — а как бы стремление забыться на час-другой от охватывающих нас забот и тревог. Ну в самом деле, что может быть нелепее, нелогичнее продолжения алжирской войны, которая, как понимает каждый здравомыслящий человек, уже давно безнадежно проиграна? А между тем ведь французский ум всегда почитался самым логическим… Почему же такой парадокс? Боимся признаться в несостоятельности затеянной авантюры, тем более что среди нас
Здоровое тело нации, о котором говорил мне бывший депутат, — это и есть главное, то есть французский народ.
Этот народ по-прежнему жизнерадостен и трудолюбив. Не скептицизм и тоска, а вера в свои силы, в величие Франции определяет его мировоззрение. И это величие он считает излишним доказывать при помощи атомных взрывов на чужих континентах. Он верит в свою творческую энергию, и его веселость, улыбка, искрящаяся шутка, заразительный смех, точно так же как удивительные по точности, законченности или изяществу изделия его опытных и умелых рук, — самое яркое свидетельство жизненности французской нации, гарантия ее славного будущего.
В годы "холодной войны" французский буржуа создал себе пугало из коммунистических идей, и при новой власти народ Франции в значительной своей части оказался не представлен в законодательных органах страны, попросту не допущен в парламент при помощи избирательной системы, специально сфабрикованной, чтобы лишить представляющую его интересы компартию подобающего ей места во французской политической жизни. И вот, говоря об этой системе, все мои друзья французы так или иначе выражали чувство неловкости, смущение и досаду, так как самый факт, что правящий класс прибегает к подобным методам борьбы, никак не свидетельствует о его внутренней силе и подлинной жизненности. Но тут французский буржуа уже часто не в силах совладать с собой. Ведь он понял теперь, что народ вовсе не считает буржуазный строй совершенным, и это сознание, окончательно подрывая былое самообольщение, вселяет в него еще большее смятенно и страх, порой прямо-таки панический, который толкает на авантюры…
Да, времена меняются. Когда в 1946 году я из бесправного эмигранта превратился в советского гражданина, многие мои французские знакомые назидательно заявляли, что я совершил величайшую ошибку, что, пока не поздно, мне следует вернуть советский паспорт и что в Советском Союзе меня ожидает в лучшем случае нищета. И вот я снова оказался среди них. То, что я печатаюсь в советских изданиях, выезжаю за границу и, по всей видимости, доволен своей судьбой, производило заметное впечатление и воспринималось ими скорее сочувственно. Я же испытывал удовлетворение, которое мне было прежде недоступно: говорить с иностранцами не как эмигрант, благодарный за оказанный приют, не как русский, отношение которого к своей стране неопределенно и по существу двусмысленно, а как полноправный представитель своего отечества, не только ни перед кем не заискивающий, но сознающий всем своим существом, что за ним стоит великая страна, удивляющая весь мир своими успехами, своими дерзаниями, могущественная Советская держава, на которую сотни миллионов людей на всех континентах смотрят с великой надеждой и упованием. И как же легко было мне теперь отвечать на вопросы, удовлетворять любопытство иностранцев!
Вернувшись в Париж, где у меня было столько друзей и знакомых, я решил придерживаться такого правила: самому ни с кем не искать встречи, но и никому, кто этого пожелает, во встрече не отказывать. В результате я, естественно, не видел пресловутых "ультра", ни вообще лиц, антисоветски настроенных, никаких французских деятелей, причастных к злобной агитации против Советского Союза. Однако те из французов, которые выразили желание встретиться со мной, были в большинстве люди архибуржуазных, сугубо консервативных взглядов. Опять-таки в большинстве они двенадцать лет до этого, на заре "холодной войны", были на сто процентов проамериканцами, сочувствовавшими подчинению своей страны США, и, следовательно, проявляли себя упрямыми противниками Советского Союза. Так вот характерно, что за это время они очень существенно изменились и прежние боевые настроения почти полностью выдохлись в них. Под влиянием чего? Гадать не приходится: изнуряющей усталости, бесплодного напряжения "холодной войны", слишком жестоко оскорбляемого из-за океана национального самолюбия и, главное, неотразимых свидетельств величественных достижений Советского Союза — от покорения целины до гордого полета советской ракеты, обогнувшей Луну и открывшей людям ее, казалось, навеки закрытую сторону.
О таких сдвигах в мировоззрении французских буржуа я могу судить по следующему факту: большинство моих знакомых изменилось именно в этом смысле, раз сами пожелали
Сделать из этого вывод, что они совершили поворот на сто восемьдесят градусов, признались в своих ошибках и американскую ориентацию сменили на советскую, было бы, конечно, опрометчиво. Да и не следует ожидать от них, то есть от французских буржуа, такого поворота. Но вот примерно что говорили мне некоторые из них в те дни, когда в Париже уже начались приготовления к первой встрече с Советской делегацией.
— Мы устали от затхлости, в которой жили столько лет. Нам нужен свежий ветер. Мы не уверены, что тот, который веет с Востока, вполне безопасен для нашей старой державы. Но мы помним, что для наших отцов франко-русский союз был благотворной и незыблемой традицией. А теперь мы с самым живым интересом следим за успехами вашего великого народа.
А эмиграция? Изменилась ли она с тех уже далеких времен, когда я вращался в ее среде?
Да, несомненно изменилась.
Вот, например, мой старший товарищ по Александровскому лицею. Он носит имя, некогда прославленное его предком и на русском Парнасе и в летописи военных подвигов нашего народа. Хорошо материально устроен во Франции, давно свыкся с французской жизнью, внешне как будто полностью живет интересами страны, где нашел приют. По семейным традициям он до войны участвовал в каких-то эмигрантских монархических организациях. Мы прежде не были с ним близки, но вот при встрече в 1960 году он раскрывает мне свои объятия, и на глазах его я вижу самые настоящие слезы. Как объяснить его волнение? Он говорит об этом откровенно, как бы радуясь своим переживаниям. Я, человек, вышедший из того же, что и он, монархического мира, как и он, нашедший некогда во Франции приют, вернулся на родину, обрел там поле деятельности по своему призванию, приехал теперь на короткое время в Париж и снова возвращаюсь домой, в. Москву! Он видит во мне как бы живую связь с великой, могущественной и славной страной, его родиной, все ещё для него таинственной, но бесконечно близкой, дорогой, "особенно в том возрасте, когда человек все чаще, неотвратимее возвращается к щемящим и сладостным воспоминаниям своих, ранних лет, хотя и, конечно, трудно требовать от старого человека, выросшего в монархических традициях, всю жизнь затем прожившего в капиталистическом мире и вращавшегося исключительно среди его представителей, чтобы он вдруг полностью "сменил вехи".
Другой представитель старого мира говорил мне, например:
— Да, я очень люблю прежнюю Россию и жалею о ней. Но чем больше я думаю, мне кажется, что старая Россия мне прежде всего дорога потому, что в ней протекла моя молодость. Я стараюсь понять новую Россию, принять ее, хоть это не всегда мне полностью удается.
Это уже первый шаг на новом пути: наконец наступившее сознание, что к прошлому нет возврата.
Такого же принципа, что и в отношении к знакомым французам, я придерживался и к русским эмигрантам, виделся только с теми, которые сами изъявили желание встретиться со мной. Я знал, что некоторые всячески поносили меня, повторяли грубую брань, которая разлилась по страницам эмигрантской печати в связи с моими воспоминаниями, резко корили тех, кто оказывал мне радушный прием. Но вот опять-таки получилось, что подавляющее большинство моих старых друзей-соотечественников встретило меня и радушно и взволнованно.
И это в первую очередь потому, что былые антисоветские настроения выветриваются в эмиграции, Во всяком случае, в парижской.
Есть, конечно, отдельные лица, которых неумение найти иной заработок заставляет еще где-то выступать с заявлениями, что весь народ наш ждет не дождется часа, когда чужеземные благодетели придут его освобождать, ну совсем так, как писали, например, в 1918 году, когда революция действительно могла казаться людям из старого мира устрашающим скачком в неизвестность. Но русские по крови, которым неприятно даже напоминание об эпопее на берегах Волги, о наших мировых стройках, о советском вымпеле на Луне, уже ни с чьей стороны, как мне кажется, не заслуживают никакого интереса. Вернемся же к честным людям.
Русские эмигранты в подавляющем большинстве свыклись с французской жизнью, с существованием на чужбине. Но какая-то глубокая, сокровенная память о матери-отчизне все еще жива в них.
У некоторых моих собеседников французов я наблюдал подсознательную зависть. Но это чувство я приметил в еще большей степени, притом испытываемое ко мне лично, у многих русских эмигрантов.
Один из моих давнишних приятелей устроил обед, пригласив, кроме меня, еще троих соотечественников, с которыми я тоже был связан давнишней дружбой или знакомством. Квартира этого приятеля, занимающего во французском учреждении очень солидное положение, была украшена старинными русскими гравюрами — видами русских городов. Три гостя его носили имена, вписанные в русскую историю: один был потомком знаменитых елизаветинских вельмож, другой — внуком всемогущего министра Александра II, третий — Рюриковичем. При этом первый был почему-то голландским подданным, второй — американским гражданином, третий — французским, а сам хозяин имел эмигрантский паспорт.