На далеких окраинах
Шрифт:
Музыканты разом ударили в свои инструменты. Суффи встрепенулся и медленно, как будто скользя, пошел по кругу.
Мотив пляски состоял из одного музыкального такта, повторявшегося бесконечное число раз; иногда темп ускорялся, иногда замедлялся, и слышны были только мерные удары в бубен и глухая дробь котлов. Потом вдруг раздался оглушительный рев рожков, которому вторили грубые голоса самих музыкантов.
Сначала танец заключался в плавном движении рук и головы; босые, стройные ноги едва ступали по мягким коврам; потом движения стали все быстрее и быстрее, круг уменьшался спирально, и наконец, Суффи снова
Вся толпа оглушительно заревела. Музыканты грянули дикую ерунду. Суффи медленно приподнялся и, слегка покачиваясь, отирая пот рукавом, медленно вышел из круга. Когда он проходил сквозь толпу, на него со всех сторон сыпались самые цветистые комплименты; десятки рук хватались за него, его руки ловили на ходу и целовали их; целовали даже полы его рубашки.
В стороне лежал небольшой коврик, на который и сел отдыхать торжествующий батча, едва переводя дух и сняв свои накладные косы.
Усталого плясуна сменили двое других, звезды значительно меньшей величины. Потом Суффи снова появился на арене, и снова раздались оглушительные крики восторженных зрителей.
Когда совершенно стемнело, громадные костры из камыша, разложенные в разных местах, вспыхнули высокими огненными столбами и осветили все вокруг себя мерцающим пожарным светом. Быстро сгорел высохший камыш, пламя опадало, на несколько мгновений становилось темно, и потом все озарялось от подкинутых на огонь свежих вязанок.
На темном небе высыпали мириады звезд. Над рекой поднялся жидкий, словно кисель, туман. На воде расходились большие круги, слышались звучные всплески: какие-то большие рыбы подходили к самому берегу, привлеченные ярким светом разложенных костров.
Везде было шумно и, как кажется, весело, только на песчаной косе, где стояли кара-туркмены, было по-прежнему тихо: едва мерцали небольшие огоньки, фыркали и жевали ячмень гордые жеребцы, и медленно двигались человеческие тени.
Долго еще не утихало в лагере. Днем успели все выспаться и пользовались прохладой ночи. Только к рассвету заснули самые неугомонные и затихло уснувшее прибрежье.
Гайнула, хивинец, подложил себе под голову пук камышовых стеблей, случайно не попавших в костер; в этом пуке вдруг что-то зашуршало и сильно завозилось, отчего Гайнула проснулся и вышвырнул из-под головы беспокойный пучок.
Маленькая головка отделилась от камышового снопа, длинное тонкое тело извилось спиралью, быстро поползло дальше и скрылось под седло, валявшееся поблизости.
— Ишь ты, змея, — подумал Гайнула и вдруг показалось ему, что из степи словно донеслось далекое ржанье.
— Эй, Бабаджак! — крикнул хивинец соседу.
— Эге, — отозвался Бабаджак, не поднимая головы и лежа врастяжку.
Яснее послышалось ржание коня, да и не одного. Вот протяжно заревел верблюд, другой, третий. Далеко, но все ближе и ближе раздавались эти звуки; усталые, измученные продолжительной жаждой животные, видно, прибавили ходу, почуяв близость воды, и ревом выражали свое
— А ведь это наши, — сказал Гайнула Бабаджаку.
— Наши, — отвечал Бабаджак. — Это Кулдаш свистит.
Оба хивинца встали, подтянули пояса и пошли навстречу приближавшимся нашим.
— Эй! Какого там дьявола по ночам носит? — кричит кто-то, едва успев подобрать свои босые ноги из-под копыт наехавшего коня.
— Осторожней; видишь, человек лежит! — кричит другой.
— Заспались, кобыльи подхвостники, [20] — произнес всадник, пробираясь между спящими.
20
Буквальный перевод брани, считающейся у кочевников выражением крайнего презрения.
Мало-помалу прибывают всадники, ехавшие вразброд, поодиночке. Вот на светлом фоне утреннего тумана приближаются сбитые в кучу верблюды... Где-то костер раскладывают... Еще в нескольких местах вспыхивают яркие огни.
Растет и растет светлая полоса на востоке...
— А Урумбай где? — спрашивает Гайнула у одного из прибывших.
— Зарезали твоего Урумбая.
— Ишь ты, собака, а лошадь его где?
— Лошадь с собой привели. А тебе что?
— Да он мне сорок коканов должен...
— Это кто с вами? — спрашивает батча Суффи, подъезжая верхом на красивой лошадке.
— Где?..
— А вот, я видел, лошадей проваживает: одна лошадь из-под русского, должно быть?
— Это джигит-батыр; от русских из-за Дарьи бежал.
— То-то я его прежде никогда не видал, — заключает Бабаджак, приглядываясь сквозь дым костра к Юсупу, тихонько и совершенно спокойно проваживающему своих коней. Казалось, что ему положительно ни до чего не было дела: он был сам по себе; он приехал как будто бы к себе домой; он только случайно держался поблизости того верблюда, с которого снимали Батогова. Он говорил ближайшему джигиту:
— И что такое особенного в этих русских?.. Ишь как окружили, словно какую невидаль. Я довольно-таки нагляделся на эту дрянь.
— Ну, а другому и разу не пришлось видеть, — резонно отвечал джигит.
— Да, кто любит сидеть под кошмой у себя в кибитке, тому, кроме своей бабы, ничего не видеть.
— Какие новости? — спрашивал один из прибывших старика в кольчуге, седлавшего лошадь.
— Да что, пока ничего не разберешь.
— Из Бухары не присылали?
— Присылали, да что толку: разве с нашими сговоришь? Если бы Садык был с ними, ну, тогда дело другое, а то каждый врозь.
— Вот наш подберет их.
Джигит кивнул на белую чалму, мелькнувшую вблизи.
— Кто... Аллаяр-то?.. Не такого нужно...
— Кто хочет к Казале идти, кто к Заравшану... Туркмены сегодня хотели уйти, да у них что-то тихо, там, на косе-то.
Подошло еще человек пять: азиаты очень любят разговоры о политике.
— Старик Осман говорил, чтобы пока не сметь русских за Дарьей тревожить, — сообщил киргиз из адаевцев
— Кому это говорил Осман?
— Кому? Всем, когда уходил к Каршам. Он же еще говорил хивинским: вы, мол, если у вас уж очень руки чешутся, у бухарцев по кишлакам пограбьте...